Изменить размер шрифта - +
Смертная казнь как была, так и осталась для меня одним из тех людских поступков, сведения о совершении которых в действительности не нарушают во мне сознания невозможности их совершения».

В подтверждение своей мысли Толстой вспоминает парижскую казнь 1857 года и называет уголовное право собранием «самых очевидных софизмов, имеющих целью оправдать всякое насилие человека над человеком и самое убийство». Он также обращает внимание на возникновение к началу XX века института «вольных палачей», которым платят по 50 рублей за казнь. «Я знаю случай, когда к председателю суда, в котором к казни было приговорено 5 человек, пришел человек с просьбой передать ему дело исполнения казней, так как он возьмет сделать это дешевле: по 15 рублей с человека». Это был, говоря нынешним языком, тендер на убийство.

Вообще вопрос о тех, кто приводит приговор в исполнение, волновал Толстого в ничуть не меньшей степени, чем вопрос о тех, кого казнят. В смертной казни Толстой видел как бы двойное убийство: телесную смерть человека, которого приговорили к казни, и духовную смерть тех, которые казнят. В лишение жизни одним человеком другого он, как бывший боевой офицер, разумеется, не только мог верить, но и много раз видел это собственными глазами – и на Кавказе, и в Крыму. (Кстати, волею провидения вышло так, что сам Толстой на войне не убил ни одного человека, о чем он с радостью вспоминал потом.) Но в то, что можно убивать человека со связанными руками, он не мог поверить.

В статье «Не могу молчать» (1908) Толстой справедливо указывает на то, что в России «до самого последнего времени по закону не было смертной казни» и что он «гордился этим когда-то перед европейцами». Но при этом писатель как-то странно забывает о военно-полевых судах. В статье «Стыдно» (1895) он ностальгически вспоминает, как в 20-е годы командир Семеновского полка С.И.Муравьев отказался от сечения провинившихся солдат розгами и проводил с ними душевные беседы, но молчит о том, что это тот самый Муравьев-Апостол, который был одним из ведущих участников «Южного общества» декабристов, принявшего решение об убийстве царя.

Проблема в том, что всякое разумное обсуждение вопроса о насилии неизбежно вернет нас к софизму о тигре, к проблеме допустимой и недопустимой степени насилия как ответной реакции на насилие же. Здесь вспоминается крик Достоевского в «Дневнике писателя»: «Убей турку!» – когда он представляет толстовского Левина на Балканах во время войны «с ружьем и со штыком, а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глаза ребенку, который уже у него в руках… Что бы он сделал? – Нет, как можно убить! Нет, нельзя убить турку! – Нет, уж пусть он лучше выколет глазки ребенку и замучает его, а я уйду к Кити».

Но убедительность проповеди Толстого против насилия – не в разумных доводах, а в органическом неприятии насилия как глубоко античеловечного и постыдного акта. Это то, с чем нельзя смиряться. Нельзя привыкать, нельзя молчать.

Потому что это существует, но это невозможно.

Однако самое удивительное, что чувство глубочайшего отвращения к насилию впервые возникает у Толстого не на войне и даже не во время суда над солдатом Шабуниным. Истинной причиной этого отвращения было незначительное событие отрочества Толстого.

 

НА КОЛЕНИ

 

Летом 1835 года на пристань Кронштадта сошел двадцатидвухлетний мужчина, белокурый, невысокого роста, крепкого телосложения. Его звали Проспер Шарль Антуан Тома (Prosper Thomas), но очень скоро в его паспорте, выданном в Петербурге, появилось отчество Антонович, а в русских домах в знак особого уважения его будут именовать Сен-Тома (приставка Saint означает «святой»). Он был одним из тысячной армии французов, приехавших покорять Россию уже не в качестве солдат и офицеров, как это было в 1812 году, а в качестве гувернеров и учителей французского языка, в которых нуждались городская знать и провинциальные помещики.

Быстрый переход