— Конец раде.
— Конец, — ответил Коваль. — Только вот еще подписать старшине грамоту, что изготовляет пан писарь.
— Стало быть, теперь нам и на площадь можно?
— Тебе-то, княже, можно, а я лучше погожу.
Сойдя вниз с колокольни, Курбский, сквозь раздавшуюся перед ним толпу, беспрепятственно добрался до середины площади. Но что бы это значило? Рада будто еще не кончилась? Восстановленный в должности кошевого, Самойло Кошка стоит еще там же, у хоругви; стоят около него и судья, и писарь; не расходится и все товариство. Все глядят в одну сторону — в сторону пушкарни, словно ждут оттуда кого-то.
Глава двадцатая
СУД ПРАВЫЙ И СКОРЫЙ
«Гришука и Данилу судить будут!» — понял вдруг Курбский, и сердце в нем захолонуло.
И точно: вот идет пан есаул, а за ним, под конвоем пушкаря и двух простых казаков, оба заключенника. Данило выступает смело, оглядывает вызывающе своих товарищей судей, как бы говоря:
«Ну, что же, и судите! Пощады просить не стану».
На мальчике же лица нет; он глубоко-глубоко опустил голову и рад бы, кажется, сквозь землю провалиться.
— Подойди-ка сюда, хлопче, подойди! — подозвал его старик-кошевой скорбно жестким тоном. — Чего очи в землю утопил? Смотри прямо в очи, коли говорят с тобой, ну!
Гришук поднял взор. Сколько трогательной стыдливости, сколько горького чувства было в этом увлажненном, умоляющем взоре! И окаменевшее сердце Самойлы Кошки дрогнуло; как бы чураясь от злого наваждения, он замахал на Гришука руками:
— Господи, помилуй! Катруся! Аль из могилы встала?
Мальчик не тронулся с места и прошептал побелевшими губами.
— Нет, батечку, мама лежит в могиле и николи уже не встанет. Но я на нее, сказывают, с лица очень схожа, как была она дивчиной.
— Так ты… ты — дочка моя, Груша?
Старик простер к ней руки и зашатался. Дочка рванулась к отцу навстречу и подхватила его в объятья.
— Таточку, батечку любый, милый! Узнал меня, узнал!
Она прижалась к нему, припала на грудь его головкой, как птенчик под крыло наседки; а он, в порыве внезапно пробудившегося родительского чувства, гладил ее по щекам, по волосам, говорил непривычным расслаблено нежным голосом:
— Голубонько ты моя! Дитятко риднесенько!
Ни отец, ни дочь не замечали, что небывалое на Запорожской Сечи зрелище — появление на войсковой раде молоденькой дивчины, да еще переряженной в хлопца — переполошило все присутствующее войско. Кругом пробежал угрожающий ропот, а сечевые батьки сбились снова чупрынями в кучу. Тут представитель их, Товстопуз, махнул шапкой в знак того, что хочет опять говорить.
— Угодно вам, детки, еще стариков послушать?
— Угодно, угодно! Говори, батько! — пронеслось со всех сторон.
— На Сечи семейных казаков нема; таков закон стародавний, а кошевой атаман всей Сечи пример. И у пана Самойлы Кошки досель ни жинки, ни деток якобы нема, и был он у нас старшим, был бы им и впредь. Но теперя-то, как признал он сейчас при всей раде свою дытыну, можно ль ему быть старшим, оставаться жить на Сечи?
— Не можно, никак не можно!
Товстопуз обернулся к отставленному кошевому:
— Слышишь ли, пане, решение рады?
Кошка на этот раз и губ не раскрыл. Он взял только за руку Грушу, чтобы удалиться вместе с ней. Но тут вмешался судья Брызгаленко:
— Ты-то, дивчина, годи! С тобою счеты еще не покончены. Но допрежь того нужно нам нового кошевого. Так что же, паны молодцы! Кого вы заместо пана Кошки кошевым поставите: Лепеху или Реву?
— Реву, Реву, Реву! — загремело кругом, и имя Лепехи было в конец заглушено. |