— А что бедный Вихрь мой?
— Да что, ваша милость: ногу ему еще пуще вздуло. Показал я его здешнему лекарю — тот только головой помотал: «Быть ему, мол, весь век хромым». Ну да святые отцы его тут упокоят. А вот не разберу я, что у отца Серапиона на уме? Выходя от заутрени, поманил меня пальцем, стал пытать: езжал ли я когда вниз днепровскими порогами? «Не токмо езжал, — говорю, — а несчетно раз своеручно душегубку скрозь Пекло проводил». — «Добре», — говорит, кивнул и оставил меня стоять. Порогами вниз, что ли пустить нас хочет?
— Верно, что так. И мне вечор про то намекал: о каком-то попутчике-отроке говорил.
— Овва! Третью неделю уже, слышь, врачуется во здешнем шпитале сынок Самойлы Кошки.
— Как! Кошевого атамана запорожского про которого ты мне рассказывал?
— Эге. К отцу в Сечь со стариком-дядькой собрался, да дорогой беда с ним приключилась: упал с коня да плечо себе повредил. Верхом-то ехать ему теперича, знать, и неспособно.
Когда Курбский, умывшись и одевшись, в сопровождении Данилы, вышел из своей кельи в полутемный крытый переход и повернул в сторону переднего крыльца, оттуда донесся вдруг такой хватающий за душу болезненный вопль, что молодой князь вздрогнул и невольно остановился.
— Что это такое? — спросил он.
— А кликуша, — ответил запорожец. — Отец Сера-пион до обедни, вишь, с богомольцами беседу ведет, всякому в утешение доброе слово скажет; ну, и бесов изгоняет.
Пронзительный вопль повторился.
— Иди один, Данило… Я покамест туда не пойду, — сказал Курбский и, взяв в противоположную сторону, рядом переходов выбрался на открытый воздух, как оказалось в монастырский огород.
Среди груш и яблонь тянулись гряды с разными овощами, пышными подсолнечниками и пунцовым маком; воздух кругом был напоен духом трав, гудел пчелиным жужжаньем. А вот под деревьями показался мальчик лет тринадцати с подвязанной правой рукой, судя по наряду, — из зажиточных казаков, и с ним старичок-служитель.
«Сынок Самойлы Кошки!» — сообразил Курбский и пошел им навстречу.
Теперь его заметили, и миловидное, почти женственное, смуглое лицо мальчика залило румянцем. Но, словно устыдясь своего смущения, он окинул Курбского гордым, чуть не враждебным взглядом.
Курбский улыбнулся и, пожелав обоим доброго утра, обратился к дядьке с вопросом скоро ли обедня.
— Да вот отцу-настоятелю только бы кликушу утихомирить, — отозвался старик, внимательно оглядывая также молодого князя с головы до ног. — Как накрыл епитрахилью, — тотчас перестала биться. Я нарочно увел оттоль Гришука… то бишь, Григория Самойловича, потому кликушество, как злая зараза, особливо к слабосильным прилипчиво; а паныч мой не совсем еще оправился от болезни.
— Какая ж то болезнь, Яким! — счел нужным оправдаться в глазах Курбского Гришук, снова краснея, — плечо свихнул маленько…
— Не свихнул, паничку, а ключицу переломил! — с горячностью прервал его Яким и, очень довольный, казалось, найти нового слушателя для своей не раз уже, конечно, повторенной истории о постигшем его панича злоключении, продолжал, — едем, это, мы лесочком, ничего не чая. Меня, старика, от зноя, знать, и распарило, укачало; сижу себе в седле, носом рыбу ловлю. Вдруг панич мой:
«Глянь-ка, Яким, что за чудо? Не клад ли какой?»
Гляжу: в прогалинке, середь травы да цветов, лежит словно бы большущее железное колесо, на солнце как жар горит. Крий, Мати Божа! То змий лютый, желтобрюхий, колесом свернулся, на солнышке греется; а он, младенец несмышленый, за золото червонное его принял!
«Назад, паничу! То желтобрюх!»
И, куда! Упирается конь у него, фыркает, а он его еще нагайкой. |