Тамралипта встрепенулся.
— Нет, не нужно, отец и учитель! — сказал он, печально покачав головой. Они направились вверх по тропе к твердыне Тибета. За стеной на террасе под усилившимся ночным ветром качался большой фонарь. Его слабый огонек едва мерцал.
Гуру остановился у лестницы в верхний этаж, а художник прошел в проход вдоль стены, где длинным рядом выстроились крошечные клетушки — кельи монахов. Как ни тесно было в монастыре, завет буддийских вероучителей выполнялся строго, — без уединения человеку недоступно никакое самосовершенствование. Ночлег и раздумья каждого должны свято охраняться в тиши отдельного помещения.
Гуру посмотрел вслед молодому индусу, удалявшемуся с печально поникшей головой, и окликнул его.
— Тамралипта, я все же попытаюсь помочь тебе. Как? Я еще не знаю, потому что неясна мне находящаяся под чашей Ом глубина твоей души. Но я буду размышлять… — как и дважды до этого, художник неведомым образом ощутил улыбку гуру, — мне придется думать о женской красоте! К счастью, она давно для меня безопасна, давно змей Кундалини абсолютно подчинен моему разуму. Я буду говорить с тобой завтра, спи с миром.
— Благодарю, о, благодарю тебя, парама… гуру, — поправился Тамралипта. Мудрец исчез на правой лестнице, огибавшей низкий и черный вход в храм, из которого тянуло особенно резким ароматом священных трав и молитвенного сыра.
Художник ощупью добрался до своей кельи, хранившей запах несвежего сала, веками впитывавшийся в каменные стены и земляной пол. В крохотное оконце без рамы с шумом врывался холодный ветер. Тамралипта знал, что в левом углу на низком столике ему оставлен обычный ужин — горсть поджаренной муки, цзамбы, и завернутый в тряпье чайник со смесью чая, молока, сала и соли, к которой он, вначале находившей это питье отвратительным, постепенно привык. Есть не хотелось. Охваченный нервной дрожью, он бросился на жесткую постель — деревянную раму с натянутыми поперек полосками кожи — и плотнее закутался в халат. Кромешная тьма кельи дышала холодом, ветер в окошке шумел назойливо и равнодушно… Снова и снова художник возвращался к своей беседе с гуру, перебирая в уме слова и тяжко вздыхая от недовольства. Почти ничего истинно важного он не смог сказать учителю, а наговорил множество пустых слов.
— Я даже не сказал, что в меня, художника с бездонной зрительной памятью, накрепко врезана каждая черточка облика Тиллоттамы, запечатлено каждое ее движение… В почти безумном от любви богатом воображении проносятся картины прошлого Тиллоттамы, яркие и невыносимо мучительные. Как прав гуру — здесь слабость моей силы художника, оборотная сторона способности образно мыслить… О, если бы не тот черный вечер, последний вечер с Тиллоттамой!
Тамралипта застонал и повернулся на постели, стараясь отогнать видения, отчеканенные памятью и упорно теснившиеся в голове. Он широко раскрыл глаза, но в келье было так темно, что никакой предмет не мог остановить его взор. В его голове неумолимо проплывали образы, более жгучие, чем ядовитый сок молочая, более мучительные, чем жажда в знойном пути, более яростные, чем гневное солнце черных плоскогорий Декана…
…Он спросил Тиллоттаму в смутной надежде, что разговор двух научей, случайно услышанный в храме, окажется сплетней. Странно, что в начале, когда он только увидел Тиллоттаму — и полюбил ее с первого взгляда, — художник был далек от этой страшной и непонятной ревности. Ведь, в конце концов, она могла быть и научей, могла продаваться за деньги — он тогда даже не подумал об этом! Чем больше нравилась ему девушка, чем глубже проникался он ее духовным и физическим совершенством, ее соответствием выношенному им идеалу, тем сильнее любил, и любовь становилась служением красоте в образе Тиллоттамы. Священным казался ему храм ее дивного тела. |