|
“Я скорее простил бы ей, – говорит он, – самое бойкое качество (не опечатка ли: кокетство? – Авт.), нежели эту мелкую несостоятельность, которая меня, а главное, моего старого знаменитого друга поставила в самое неприличное положение”.
Шевченко начинал уже тяготиться своим пребыванием в Нижнем. “Боже мой, – читаем в дневнике, – как бы мне хотелось вырваться из этой тухлой грязи!” Это он писал 11 февраля, а 25-го получил из Петербурга известие, что ему разрешается проживать в столице и заниматься в Академии художеств. “Приезжайте скорее, – писала ему графиня Толстая, – не могу больше писать: руки дрожат от нетерпения и радости…” С таким нетерпением ожидала поэта незнакомая еще ему заступница. Что же сказать о земляках, друзьях и бывших товарищах по ссылке, людях, слышавших о поэте, и так далее. Все они встретили в высшей степени радушно и восторженно возвратившегося изгнанника. Они знакомят его с массой новых личностей, осаждают приглашениями, угощают лукулловскими обедами – одним словом, овладевают им всецело. “Боюсь, – говорит он, – как бы мне не сделаться модной фигурой…” В душе он теперь менее чем когда-либо был склонен разыгрывать “льва” новомодных либеральных гостиных. Конечно, встречались и там люди прекрасные, достойные, и с ними случалось ему заговариваться до глубокой ночи; но в общем он чувствовал себя тоскливо и скверно. Годы, предшествовавшие освобождению крестьян, отличались большим оживлением. Повсюду в интеллигентных кружках велись горячие прения о предстоявшей реформе, об обновлении всей жизни, о великих задачах и так далее. На человека с разбитой нервной системой, у которого самый малейший повод, в особенности если дело касалось положения крестьян, вызывал чрезвычайное волнение и даже слезы, все подобные разговоры должны были оказывать раздражающее действие. Кроме того, Шевченко не мог уже на разговорные восторги отвечать восторгами. Он слишком много пережил для этого. Его душу мог бы умиротворить несколько только самый факт 19 февраля 1861 года. Поэтому-то, окунувшись в эту новую петербургскую жизнь, он больше протестует, смеется и даже негодует, чем ликует. Вот он в мастерской одного художника, среди колоссальных статуй, приготовляемых для памятника тысячелетию России. Здесь идут горячие споры о достоинствах и недостатках разных исторических лиц. Шевченко, вначале сдержанный и тактичный в своих речах, начинает с обострением спора все больше и больше волноваться; он нервно ходит взад и вперед, мрачно поводя из-под густых бровей своими светлыми глазами. Наконец уставшая от прений компания “почтенных” людей расходится; тогда он выступает со своими протестами, сначала лаконичными, отрывочными и циничными, но которые чем далее, тем становятся горячее, стройнее, пламеннее… “Много было в его речах преувеличений и желчи, – говорит в своих “Воспоминаниях” один художник, – но возражать ему в такие минуты было невозможно…” Наконец ему, по-видимому, надоедали все эти гостиные, мастерские и так далее, где “почтенные” люди да случайно зазванные литераторы занимались прениями, и он отправлялся в трактирчик около биржи. Здесь, в обществе иностранцев-матросов, “тихий и кроткий” Шевченко приходил в страшно возбужденное состояние, бранил все, и старое и новое, и со всего размаху колотил кулаком по столу.
Обратите также внимание на знакомство Шевченко с известным в то время трагиком Олдриджем. Словно бурный вихрь вырывается из сердца поэта при встрече действительно родственной души. Они познакомились у Толстых. Час спустя между ними завязалась самая трогательная дружба; они сидели в углу на диванчике или ходили, обнявшись, по зале; любопытно при этом, что Шевченко не говорил ни слова по-английски и вообще не объяснялся ни на одном из иностранных языков, а Олдридж не знал по-русски. |