Изменить размер шрифта - +
И все-таки стало теплее. Вот только с обувью случился полный швах, ее у местных не было. Им с дочкой нашлись опорки, на их небольшие ножки, а сын, с его огромными, как у отца, лапами, страдал. Кто-то из попутчиков пожертвовал старое одеяло, его разрезали и наматывали на ноги, на манер портянок — как это делается, показал какой-то дед.

Очнулись, а на дворе аж Омск. Она, вспомнив карту Союза, ужаснулась: как же они отсюда выбираться-то будут?! И мысли не было о том, что будет кому выбираться.

К тому же повезло, им выделили в общежитии целую комнатушку на две с половиной койки. Дети, ангельски тихие, привыкшие ко всему, были и тому рады, что не трясет, не стучат колеса, да и не дует.

Она первое время думала лишь о том, чтобы было тепло — тепло и было, даже душно. Центрального парового отопления нет, горькой гарью тянуло от буржуек, диким керосином — от примусов. И все-таки тепло, и это очень, очень хорошо, ведь уже осень, ужасная, холодная.

Вот с едой было плохо. И по-прежнему от мужа ни весточки.

Она попыталась устроиться на работу по специальности, но царила дикая неразбериха, таких, как она, учительниц, было пруд пруди. Сердобольный старикан, с которым случайно разговорились, которого, по его словам, перебросили уже на столичный, тоже эвакуированный, завод, пособил, их приписали к столовой для сотрудников этого предприятия. Потом, чуть позже, он принес еще партию ватина, из которого она с грехом пополам пошила детям подобия телогреек.

Но теплой обуви по-прежнему не было.

Выпал снег, ударил мороз, случилось страшное: заболел младший. Он ходил за хлебом, думая помочь маме, и что-то случилось, чего-то испугался, побежал, потерял свои обмотки и босым пришел домой. Поднялась высоченная температура. Целыми днями сын плакал, потом, сорвав голос, лишь покрикивал, пронзительно, со рвотой, метался в корчах, запрокидывая голову чуть не к лопаткам… Она пыталась размять затекшую тонкую шейку, но сын только кричал, дергая руками и ногами.

Менингит, сказала одна знающая женщина, небось схватился грязными руками за глаза. Даже если выживет — слепой останется.

Потянулись страшные, сумеречные дни — он кричал на любой свет. Мать уже забыла, когда спала. Последнюю дорогую вещь — обручальное кольцо — продала за копейки, пригласила некого местного чудо-доктора. Тот пришел, послушал, поправил очки, никаких надежд не дал. Ждите, мол, кризиса. Как должен был выглядеть этот кризис?

Сын уже не приходил в сознание, метался, раскрывался, а она, как сумасшедшая, как заведенная, все терла и терла его красные ноги кем-то пожертвованным спиртом, разведенным с горчицей. Как будто трением пыталась добыть всесильного джинна, который всех спасет.

Она сама уже впадала в забытье, и тогда Идочка, придя со смены — и она трудилась, бедная, которая раньше и веник в глаза не видела, — оттаскивала ее на койку.

Как-то привиделось жуткое. Вроде бы Олений пруд, но на берегу — черные, точно обугленные, сосны, и сам берег не зеленый, а засыпан белым, как пепел, песком. Ужасно хочется пить, но что-то не пускает к кромке. Не идется. Ноги босые, свинцовые, еле передвигаются, вязнут в песке, а он ледяной! И в ноздри бьет какое-то тревожащее, липкое тепло, которое никак не может исходить от водоема. Ногам очень холодно, голове — жарко, очень хочется пить, и она все бредет, бредет — вот уж совсем близко вода, а над ней курится странный красноватый туман. Она кидается ничком, окунает лицо в воду — и пусть это не вода, а кровь, густая, пахучая, но как же пить охота…

Сделала она глоток или нет — неясно, из кошмара вырвал тихий возглас дочки и зов сына:

— Мама! — испуганный, но осознанный, крепкий голос.

Она вздрогнула, проснулась, сердце колотилось около горла. Идочка, с вытаращенными глазами, руки у рта, сидела на табуретке, как на жердочке, почему-то поджав ноги.

Быстрый переход