Временами я в это верю. Прислушайтесь к себе: прощен ли Трескин? Если прощен, я неизбежно узнаю это и почувствую без всяких объяснений.
Впрочем, я понимаю достаточно хорошо, что ситуация испорчена, если позволительно прибегнуть к такому корявому выражению. Сказать проще, другими словами, стало хуже, чем было. И произошло это исключительно по моей вине, может быть, как раз потому, что я рассматривал все в жизни как ситуацию. Первая наша встреча — Вы помните! — была для меня не чем иным, как ситуацией, я начал ее бездумно, вразнос эксплуатировать, самоуверенно полагая, что испорченная ситуации это и есть то, с чем, по большей части, мы имеем дело. Нужно ли беспокоиться еще об одной поломке — если понадобится, как-нибудь на время пользования залатаем, чем-нибудь подопрем, чтобы не развалилось до срока, всякую ситуацию, порченная она или нет, приспособим под себя — на наш век хватит!
В этом-то и была ошибка. Не то чтобы я усомнился теперь в том, что способен справиться с ситуацией — какая ни попадется! — тут другое: то, что произошло между нами, перестало быть ситуацией. Вышло что-то совсем несуразное…
Знаю только одно: во мне говорит мощное и неутоленное желание. Пусть грубо звучит — не боюсь. Желание — это главное. Хотят понемногу все, всем чего-то хочется. Мощно и неукротимо желать мало кто умеет. Я из этих. В желании первопричина всякого успеха и всякого достижения. В желании — жизнь, и я не боюсь этого слова. Наоборот: всякая слабость проистекает от неумения, от невозможности захотеть. Если бы люди умели желать, а не испытывали свои жалкие и бесплодные хотения, мир выглядел бы, наверное, по-другому.
А я хочу. Хочу многого. Это звучит грубо только от непривычки слышать правду. Да и пусть грубо! Большей грубости, чем я уже натворил, не будет. Может, единственное мое спасение в том и состоит, чтобы говорить начистоту.
Разумеется, я понимаю, что моего хотения, когда нас двое, мало. Но я рассчитываю, по крайней мере, что меня услышат. Это моя страстная потребность и это мое оружие — предупреждаю. Единственное мое спасение в том, чтобы быть услышанным. Единственное Ваше спасение — не слышать. Я буду писать — жгите мои письма, не читая. Уничтожьте почтовый ящик. Покиньте город. Закройте глаза и заткните уши. В каждом моем письме — поверьте! — разлит тончайший яд. Этот яд — знание. Знание убивает предубежденность. Знание — начало всякого сочувствия. Как бы ни был виноват преступник, если Вы узнаете его жизнь, Вы будете не в состоянии ненавидеть его так, как прежде».
— Неожиданно, — негромко проговорила Люда. Непроизвольно глянула в начало письма, словно испытывая потребность убедиться, что прочла именно то, что было написано, — глянула, но читать наново не стала. Опустила глаза и хмыкнула — озадаченно.
Да, это был Трескин. Это было все то, что она сама смутно чувствовала и понимала, все то, что отталкивало ее в этом человеке, что оскорбляло ее нравственную чистоплотность… То и не то. Тот самый Трескин — я встретил вас и все! — вырос в размерах. Он поднялся в разреженные сферы философских высот. Так много занимал он теперь собой места, что стеснял ответные движения Люды.
Не умея разобраться в себе, не могла она обсуждать свои дела и с подругой и, кажется, жестоко ее разочаровала. Но тут ничего нельзя было изменить: смятение, внутренний разлад побуждали Люду замкнуться. Она отделалась от Майки скудным, отрывистым разговором и тотчас же села за ответ. Хотелось ей ответить Трескину резко. Или, быть может, иронично. Однако дальше первой фразы Люда не продвинулась. Оставленная без подкрепления и подмоги, одинокая фраза эта не выглядела ни резко, ни иронично: «Вы ошибаетесь…»
14
— Неожиданно, — в сомнении протянул Трескин, перечитывая текст. |