|
Но у меня нет других слов и других мыслей! Пишу, что приходит в голову, и, понимая, как фальшиво это звучит, продолжаю. Вы заставили мне продолжать, Ваши письма глубоко задели меня, появилась надежда, что ответная откровенность тронет и Вас. Я пыталась многословно объяснить, что со мной нельзя играть. Я не играю сама и потому доверчива.
Мне кажется, что во мне много заложено, многое скрыто и многое может пробудиться, мне кажется, что во мне есть такое внутреннее богатство, что я смогу прожить с любимым человеком без игры. Вероятно, это заблуждение и ничего особенного во мне нет, никто этого не знает и знать не может. Но в чем я почти уверена (и это, увы! приговор), так это в том, что Вы, Юра, заложенного во мне не пробудите. У меня нет желания Вас обидеть, но это так. Я могу допустить мысль, что Вы своего добьетесь, напором и неутомимостью возьмете то, что мерещится Вам издалека заманчивым призом. Увы, это будет несчастная победа. Я не дам Вам игры, а Вы не сможете меня пробудить. Если допустить далее весьма сомнительную возможность, что наши отношения сложатся во что-то соизмеримое с протяженностью жизни (хотя бы несколько лет отношений), то это будут несчастные годы для нас обоих — я глубоко это чувствую. Годы, полные невысказанной горечи и непонятых упреков.
Пусть я живу в мире иллюзий, как Вы живете в мире действия, — пусть. Но так или иначе — для меня существует прямой запрет, прямая невозможность совершить нечто противное моей природе. Пусть я поплачусь за свои иллюзии — возможно, поплачусь, но я не в силах изменить себя. Я так устроена. Если повезет, я буду счастлива, если нет, то нет. Я вовсе не уверена, что мне повезет, однако не вижу никаких причин отчаиваться. Я хочу любить и быть любимой, может быть, так и будет, а может быть, как-то иначе, но мне не страшно, потому что мне нравится жить.
Я очень прошу Вас, не ищите в моих словах никакого иного смысла, кроме того, который выражен в их прямом, общепринятом, закрепленном в толковых словарях значении. Если я заблуждаюсь насчет себя, то искренне.
Захотите еще писать — я буду читать Ваши письма и, вероятно, отвечать, хотя в последнем не уверена.
Но я прошу Вас, если можно, не пишите мне больше».
Саша поднял голову и огляделся. В лице его не выразилось удивления, когда он обнаружил себя в потоке встречно идущих машин. Как-то он очутился посреди просторного шумного проспекта на островке на опустелом переходе. В обе стороны горел красный свет. Все это Саша понял, но куда идти, в ту или в эту сторону, куда он шел прежде и какие имел намерения, это он не мог сообразить. Да особенно и не пытался. Снова он взял письмо, с внезапно возникшей надеждой, что вышло это все у нее как-то так… ненароком, неосознанно, как бы не взаправду, — с этой надеждой обратился он опять к письму и все забыл.
От строчки до строчки, жадно и быстро перечитал он каждый листок — глаза затуманились слезами.
— Извините, — сказал он, со звоном ударившись о железный столб. Был он почему-то на тротуаре и, наверное, куда-то шел.
Прослеживая развитие мысли ее и чувства, он торопился поймать девушку на противоречии, на пустословии, на самообмане, он переворачивал листки, чтобы уличить ее… Она не оставила ему такой возможности, он принужден был разделить с ней все, она захватила его воображение, она повела его за собой, убедила его — и тем уничтожила. Нежная, чудная, обаятельная, без всякой жалости, она закатила ему пощечину, даже не подозревая, как звонко.
И, однако же, наперекор раскаянию, потребности бежать к телефону и тут же, ни минуты не медля, послать Трескина ко всем чертям, Саша чувствовал, что не в силах расстаться с девушкой. Девушка, которой он нанес тяжкое оскорбление, тем более ужасное, чем лучше была исполнена литературная работа, стала возлюбленной воображения. Она была нужна ему, чтобы как-нибудь оправдаться — ибо оправдаться он мог только перед ней, не перед собой. |