Но у скольких людей при этом будет тоскливо и мучительно сжиматься сердце, а разве они это заслужили? Мир щедр на страдания всякого рода, но зависть оставляет самые глубокие, самые кровоточащие, долго и с огромным трудом зарубцовывающиеся раны, заслуживающие безусловного сочувствия.
Я обязан искупить свою вину — вот что. И тогда я принял окончательное решение. Мне дано — слава богу — сделать много добра. До сих пор я, баловень судьбы, все больше огорчал себе подобных, а теперь начну утешать и воздам им сторицей. Положить конец страданиям — это ли не радость? И разве радость не прямо пропорциональна предшествующему ей страданию?
Надо продолжать писать, не замедляя рабочего ритма, не создавая впечатления добровольного отступничества: последнее было бы слабым утешением для моих коллег. Нет, надо всех одурачить, ввести в заблуждение, утаить талант в самом расцвете, писать все хуже и хуже, притворившись, что вдохновение иссякло. И приятно поразить людей, ожидающих от меня новых взлетов, падением, крахом.
Задача легкая лишь на первый взгляд. Ибо это только кажется, что создание вещей серых, откровенно посредственных не требует больших усилий. На самом деле все значительно труднее, и тому есть две причины.
Во-первых, мне предстояло раскачать критиков, заставить их преодолеть привычку к восхвалению. Я к тому времени принадлежал уже к категории маститых писателей, с прочной репутацией, высоко котирующейся на эстетической ярмарке. Воздавать мне почести стало уже правилом, требующим строгого соблюдения. А критики — известное дело, — если уж разложат все по полочкам, поди заставь их отступиться от собственного мнения! Заметят ли они теперь, что я исписался, или так и будут упорствовать в своих льстивых оценках?
И второе. Кровь — тоже ведь не водица. Думаете легко мне было обуздывать, давить в себе неудержимый порыв гения. Как бы я ни старался казаться банальным и посредственным, свет одаренности с его магической силой мог просочиться между строк, вырваться наружу. Притворяться для подлинного художника мучительно, даже если хочешь казаться хуже, чем ты есть.
И все-таки мне это удалось. Годами укрощал я свою неистовую натуру. Я научился так тонко и изощренно симулировать бездарность, что одно это могло служить доказательством великого таланта. Я писал книгу за книгой, все слабее и слабее. Кто бы мог подумать, что эти вялые, невыразительные, лишенные образов и жизненной достоверности суррогаты вышли из-под моего пера? Это было медленное литературное самоубийство.
А лица моих друзей и коллег с каждым новым моим изданием все светлели, разглаживались. Я их, бедолаг, постепенно освобождал от тяжкого бремени зависти. И они вновь обретали веру в себя, примирялись с жизнью, более того — начинали по-настоящему меня любить. Расцветали, одним словом. Как долго я стоял им поперек горла! Теперь же осторожно и заботливо я врачевал их раны, доставляя громадное облегчение.
Стихали аплодисменты. Я уходил в тень, но был доволен судьбой.
Я больше не слышал вокруг себя лицемерно-восхищенного ропота, меня обволакивала искренняя, горячая волна любви и признательности. В голосе товарищей я стал различать чистые, свежие и щедрые нотки, как в старые добрые времена, когда все мы были молоды и не ведали превратностей жизни.
Как же так — спросите вы меня, — значит, ты писал только для нескольких десятков своих коллег? А призвание? А публика? А огромное число ныне здравствующих и грядущих им на смену, которым ты тоже мог бы отогреть душу? Значит, такова цена твоему искусству? Значит, так скуден был твой дар?
Отвечу: да, действительно, долг перед друзьями и собратьями по перу ничто по сравнению с обязательствами перед всем человечеством. Но ближнего своего, неведомую мне публику, рассеянную по всей планете, грядущие поколения второго тысячелетия я ничем не обделил. Все это время я тайно вершил возложенное на меня Всемогущим. |