— Молодец, — согласился Петр, — молодец, Урусов. Остальным тоже дадут. Что ты поначалу выберешь, то и остальные получат. Начинай.
Петр обернулся к Суворову. Тот стоял рядом с фельдъегерем, маленький, стремительный, носатый, задумчиво потирая замерзшими тонкими пальцами свой пушистый мягкий ус. У его ног на большом куске фланели лежали меховые башмаки, тяжелое сукно, фризовые рубахи (такие же, как и на государе, но не красные, а темно-синие), легонькие меховые безрукавки из желтой овчины; рядом лежал отрез тонкого ливерпульского сукна, взятый утром в гавани; разложены были и меховые тулупчики, только работы грубой и размером поболе.
Урусов, поклонившись государю, кивнул на то, что было лучшим, — на ливерпульское тонкое сукно.
— Для чего же толстое сукно не берешь? — спросил Петр, ткнув палку в не гнувшийся на морозе, словно бы картонный отрез.
— Коли теплый да тонкий взять нельзя, то и за толстое сукно низкое спасибо, — смиренно ответил Урусов, — из него порты пошью, как-никак смена будет.
Петр — без взмаха, в слепой ярости, стремительно — перетянул Урусова своей палкой по короткому туловищу; голос задрожал, лицо побагровело:
— Ты отчего же аглицкой мануфактуры выбрал матерьял, сукин сын?! А что ж наше не взял?! Отчего от родимого рыло отворотил, а заморское выбрал?! А я хочу, чтоб это заморское русским сделалось! И чтоб мужик не пудовые шальвары из нашего сукна сшил, а такие, коим ни снег, ни дождь не страшны! «Петр, антихрист, хочет русских в аглицкий заклад отдать!» — передразнил государь Урусова и снова перетянул его палкой.
Плюнувши под ноги, отвернулся, пошел через плац; возле шлагбаума спросил фельдъегеря:
— Остальные, что в упряжке с ним, — кто?
— Тати, государь!
Петр хотел было что-то еще сказать, да не стал, махнув рукою, заторопился к повозке.
Суворов, незнамо каким путем, сидел уж на козлах, хорохористый и неприступный, лениво сдерживая коней.
На верфь Петр не поехал — знал, там сегодня отменно работают, потому как намедни застращал лентяев, нагрянувши раньше времени, — теперь хватит пороху дня на три, потом снова надобно заявиться…
А в Сенат сейчас самое время, шесть уж часов, скоро пушка ударит; господа правители, видно, уж расселись по своим коллегиям, делают сумрачные лица; запалили, видно, канделябры; ассистенты им перья точат; у всех в жизни свой отсчет, а когда привычки известны — отсчет не так уж труден: как не был государь в Сенате пять дней кряду, жди, к шести явится; служивые умеют высчитывать будущее по-своему.
Вдруг Петр повелел Суворову осадить коней, выскочил из легкой — русской работы — двуколки (предмет особой гордости Петра) и, неслышно догнав невысокого, в желто-синих толстых шерстяных чулках голландского шкипера (издали еще определил по круглому голубому помпончику на красной шапке), опустил тяжелые руки на его плечи:
— Как живется тебе в Питербурхе, мастер Ен?
Тот обернулся, не сразу, видно, осознав, что этот великан в белых холщовых штанах, бордовой куртке, поверх которой был натянут темнозеленый, штопанный у плеча камзол, — российский император; узнавши Петра, пыхнул теплым дымом из уютной трубочки-носогрейки, смешно округлил глаза и спросил:
— Перед тем как ответить, хочу спросить — падать ниц или можно вести себя с императором по-новому?
Петру не понравилась расчетливость, заложенная в вопросе мастера, приглашенного им в Россию уже на второй срок. Конечно, надо по-новому: лизоблюдства не терпит, но коль расчетливая, хоть и с долей юмора дерзость была произнесена, следовало отвечать.
И Петр — неожиданно для себя — приказал:
— Ниц!
Мастер Ен, испугавшись, но и удивившись одновременно, аккуратно опустился на деревянные доски тротуара, точно определив, где сухого снега намело за ночь и не было еще грязи; локотки ловко выставил перед собою, чтобы не замазать живот («В Амстердаме худой был, — подумал Петр, — на наших хлебах отожрался!»); лег, замер. |