.
Не поднимаясь с кресла, бледная до синевы, Екатерина ответила обычным мягким своим голосом:
— Стоит ли красоту превращать в пыль, государь? Куда как нравственнее пыль обратить красотою. Именно это угодно просвещенному гению.
…С тех пор государь не был в покоях Екатерины ни разу — полтора этих долгих месяца…
— Скажи-ка, мин фрейнд, — откушав окороку, обратился Петр к Толстому, — ежели со стороны смотреть, гораздо ли старше своих лет я ноне выгляжу?
— Моложе.
— Зачем лжешь?!
— А почему не веришь? — в тон Петру гневно возразил Толстой. — Если бы ты бородат был, патлат, в халате до пола, рукава до колен, тогда одно дело — дед, а коли ты словно молодой одет, брит, неряшлив, как истинный голландский шкипер, то не гляди, что плешив в малости и щеки будто у аглицкого пса пообвисли, — все одно моложе своих лет!
— Эк мед льет, хитрый фукс, — усмехнулся Петр. — В Венеции, что ль, при Дворце дожей, хитрости и лести Борджиевой выучился?
Толстой помнил, как его поразила Венеция: письма его оттуда были полны восторга.
Петр сразу же отличил, когда хвалили чужеземное, абы похвалить, чтоб ему сделать приятное и таким образом выслужиться, от того, когда говорили искренне. Ему было приятно, если бранили заграничное, — но по делу, не от тупого отрицания чужого, а оттого, что разобрались в существе дела и поняли, как у себя можно лучше и надежней сообразить.
Людей, которые считали, что он преклоняется перед западными мастерами оттого лишь, что они западные, Петр почитал дураками.
То, как Толстой понял Италию, свидетельствовало о его недюжинном уме и широте взгляда.
А ему надобно было делом доказать свою нужность новому государю, ибо за границу он уехал вскоре после подавления стрелецкого бунта, и он знал, что Петру известно о его близости к повергнутой Софье. Лишь одно могло убедить государя в необходимости сохранить ему жизнь, ежели не свободу, — знание. И Толстой доказал свое умение постигать сокровенное, заставив итальянцев восхищаться его талантом политика и филолога.
Потом Толстой не раз доказывал Петру свою нужность: и в Порте, понудив Константинополь к миру, и в критические дни после бегства царевича, когда он выманил его в Россию и чуть ли не самолично провел дознание, и в делах с послами, аккредитованными в столице, и в переговорах со шведами. Доказал, а оттого сделался постылым любимцем.
…К удивлению Толстого, государь налил себе еще одну рюмку (вообще-то день его был — это восхищало Толстого — расписан по минутам, столь же тщательно было расписано и меню), выпил и, крякнувши, спросил:
— Посланник Виктор де Лю знаком тебе?
— Недавно еще прибыл, приглядываюсь.
— Хорошо ли приглядываешься?
— По мере сил.
— Ну-ну, — отозвался Петр. — Это отменно, коли по мере сил. Они у тебя немалые, а уж про ум и говорить нечего. Скажи, чтоб послали за де Лю, и перо с бумагою принеси, а я пока трубку набью и возле твоего очага погреюсь, коли разрешишь: надобно рукопись прочесть, до сих пор не поломал я нашу страсть вместо одного слова писать двадцать, и все всуе, абы форму соблюсти. Сие не просто гневит меня, а ставит в тупик. Как быть дальше — не знаю… Кстати, верно ли мне донесли, что ты в коллегию отписал рескрипт, дабы бить кнутом тех молодцов, кои, будучи отправлены на учебу в Лондон, Рим, Амстердам и Тулон, сыскали там, отдыха ради, по бабенке?
— Поди разберись, отдыху ли ради, — ответил Толстой. — А коли завертит нашего молодца чужая баба?
— Ни одна иноземная баба русского не перекрутит! Это уж мне поверь! Прежде он ее в доску загонит и своим кутенком сделает. |