А я смотрела на ее грубое лицо с толстыми, добрыми губами, на ее руки с широкими, жилистыми кистями, задубевшими от посеянной работы, на ее чересчур девчачье платье с рукавами-фонариками — и с удивлением понимала, что не чувствую к ней неприязни. Мне даже не было ее жаль. Наверное, я уже начинала понимать, что путь у каждого свой, особый. Иному и идти по такому пути тошно, а он идет, и один бог ведает, почему он его выбрал. Глядя на размечтавшуюся Мотю, я вспомнила вдруг когда-то поразивший меня образ. Мир — как огромный ковер, в котором гармония линий прекрасна и закончена, проста и филигранна. Но лишь одному творцу, создателю ковра, ведома изнанка, где царит беспорядок где бесчисленные нити судеб рвутся и стягиваются уродливыми узлами, путаются и переплетаются. И какое счастье, что никому из живых не увидеть этой изнанки. Так же, как напрасны попытки выхватить взглядом из его лицевой стороны кусок шириной больше ладони.
И Мотина ниточка вплеталась в общий узор ковра а в колорит рисунка жизни незатейливую, грубоватую лепту, выгодно оттеняя чью-то филигрань простотой и надежностью суровой деревенской нити, подчеркивая скудностью своей окраски благородство и нежность соседствующего шелка.
— …Гадость какая, — брезгливо поморщилась мама, когда я, пытаясь разрядить напряженное молчание за завтраком, пересказала разговор с Мотей.
— М-да, — неопределенно хмыкнул отец, вскидывая от газеты на мамино лицо свои всегда виноватые глаза.
— А ведь ковер-то уже соткан! — неожиданно вырвалось у меня.
— Что? — переспросила мама с вызовом. — Какой ковер? Что ты бурчишь себе под нос?!
— Да вот, кстати, цены на ковры все-таки повысили, — оживленно поддакнул из-за газеты отец.
— Наш разговор, — подвела я черту, — как из популярного журнала «Крокодил».
— Ты становишься невыносимой, Александра! — повысила голос мама. — Тебе надо лечиться. Ты распустилась. Провалишься в университет — не жалуйся. И учти: твои бдения на кладбище святости тебе не прибавляют.
— Да, правда, Сашенька, ты явно перебираешь, — снова появились над распластанной газетой виноватые отцовские глаза.
Я резко отодвинула стул…
С пожелтевшей фотографии на меня смотрели люди. Их было семь человек. Верней, шесть. Шесть человеческих лиц. Седьмая была — нелюдь. И именно она обнимала нежно ту, чье лицо с покорными глазами глядело из-за полуголубой оградки.
«Скажите, Мотя, никто не спрашивал о моей могилке?»
На обратной стороне фотографии мелким ровным почерком было написано: «Видите, Наталья Арсеньевна, какой я сердитый». И подпись: «Яков Сергеевич Вок». Я снова перевернула фотографию. Худой старик, с лихо закрученными вверх пышными усами, смотрел на меня тревожно и вопросительно. Но совсем не сердито. Он словно спрашивал меня о чем-то важном и очень хотел, чтобы я ответила на его вопрос. Я достала из сумки ручку, толстую тетрадь в школьную линеечку и, подумав, начала писать.
«Генерал Яков Сергеевич Вок недовольно дул в свои пшеничные усы, ловко лавируя щуплым телом среди разноликой многоголосой толпы людей, прибывших на Новопавловскую станцию железной дороги. Вок любил во всем порядок и дисциплину. И сейчас его раздражала бестолковая вокзальная сутолока и бесполезность приезда к московскому поезду. Генерал не выносил зряшных поступков и действий. Его выводила из себя необязательность и неорганизованность людей, не понимающих цены своего и чужого времени.
Две недели назад пришло из Москвы от Ариадны Сергеевны Вок — родной сестры генерала, „старшенькой“, но и в свои пятьдесят пять все еще „шелопутной Адьки“ — письмо с датой прибытия в Новопавловск. |