Но пчелы остались на месте, словно самолеты на взлетной полосе, которые не знают, что полоса уже свободна. Они ползали на своих тоненьких ножках вдоль стеклянных стенок, как будто весь мир сжался до размеров этой банки. Я постучала по стеклу, даже положила банку на бок, но эти ненормальные пчелы не желали никуда улетать.
* * *
Пчелы были все еще там, когда на следующее утро пришла Розалин. Она принесла пирог с четырнадцатью свечками.
— Привет. С днем рождения, — сказала она. Мы съели по два куска, запивая молоком. Молоко оставило на ее темной верхней губе белый полумесяц, который она не потрудилась вытереть. Позже я вспоминала об этом — как она отправилась в путь, женщина, отмеченная иной судьбой.
До Силвана было не близко. Мы шагали вдоль края дороги. Розалин двигалась медленно, но ритмично. Плевательная кубышка болталась у нее на пальце. Воздух был дымчатым и весь пропитан запахом персиков.
— Хромаешь? — спросила Розалин.
Ноги так болели, что я с трудом за ней поспевала.
— Немного.
— Тогда почему бы нам не присесть ненадолго в тенечке?
— Все в порядке, — сказала я, — не беспокойся. Проехала машина, обдав нас пылью и горячим воздухом. Розалин от жары вся взмокла. Она вытирала лицо и тяжело дышала.
Показалась баптистская церковь Эбенезера, которую посещали мы с Т. Рэем. Сквозь заросли деревьев проступал шпиль, а красные кирпичи выглядели затененными и прохладными.
— Пойдем, — сказала я, сворачивая с дороги.
— Ты куда?
— Отдохнем в церкви.
Внутри было тихо и тускло. Свет косо падал из окон, но это были не симпатичные витражи, а матовые стекла, через которые невозможно ничего увидеть.
Я прошла вперед и села на вторую скамью, оставив место Розалин. Она взяла бумажный веер с полочки для сборников гимнов и теперь изучала картинку, нарисованную на нем — белая церковь и улыбающаяся белая женщина, выходящая из дверей.
Розалин начала обмахиваться, и я чувствовала волны воздуха, идущие от нее. Она никогда не ходила в церковь, но в те несколько раз, когда Т. Рэй позволял мне сходить к ней домой, я видела ее специальную полочку с огарком свечи, речными камушками, красным пером и куском какого-то корня. В центре стояла фотография без рамки, на которой была изображена женщина.
Когда я в первый раз это увидела, то спросила у Розалин: «Это ты?», поскольку — клянусь — женщина выглядела в точности как она, с мохнатыми косичками, иссиня-черной кожей и узкими глазами, а вся масса ее тела стекла вниз, как у баклажана. По бокам, там, где Розалин держала фотографию пальцами, глянец вытерся.
— Это моя мама, — сказала она.
Эта полочка была иконостасом религии, которую она сама себе выдумала: гибрид культа природы и культа предков. Она прекратила посещать молитвенный дом Святого Евангелия много лет назад, поскольку службы там начинались в десять утра, а заканчивались не раньше трех пополудни, что было, как она выразилась, предостаточным количеством религии, чтобы убить взрослого человека.
Т. Рэй сказал, что религия Розалин была совершеннейшей галиматьей и чтобы я держалась от этого подальше. Но меня притягивало то, что она любит речные камешки и перья дятлов, что у нее есть единственная фотография мамы — прямо как у меня.
Одна из дверей открылась, и в церковь вошел брат Джералд, наш священник.
— Ради всего святого. Лили, что ты здесь делаешь?
Тут он увидел Розалин и с таким остервенением принялся скрести свою безволосую макушку, что я побоялась, что он протрет ее до самого черепа.
— Мы шли в город и завернули сюда, чтобы слегка охладиться.
Его рот сложился по форме звука «о», но он не произнес его вслух; он был занят, рассматривая Розалин, сидящую в его церкви, Розалин, которая именно сейчас решила сплюнуть в свою кубышку. |