– Бедная птичка! – продолжала служанка, стараясь успокоить ее. – Мне очень жаль и птичку, и вас, барышня. Но вспомните, пожалуйста, ведь вы сами виноваты, поставив клетку на стол, когда кошка была в комнате.
– Молчать, гадкая! Как ты смеешь меня обвинять?.. Оставь меня! Пошла вон!
– О, нет, нет!.. Вы не должны.., этого нельзя, г. Ведь это кошка вашей маменьки! Подумайте только!
Бедная барыня.., она всегда такая больная, и только одна кошечка развлекает ее!
– А мне что за дело? Кошка убила мою птичку, а я убью кошку. Убью! Убью! Непременно убью!.. Вот позову первого мальчишку с улицы и прикажу повесить ее или отравить. Пусти меня! Да что же, пустишь ли ты меня?
– Прежде я выпущу кошку. Это так верно, как то, что меня зовут Сусанной.
Тут дверь внезапно отворилась, и из комнаты выпрыгнуло преступное четвероногое и бросилось мимо меня как бешеное, а за нею выскочила Сусанна и остановилась передо мной ошеломленная. Я вошел в столовую.
На полу лежала клетка с бедной задушенной канарейкою, с тою самой канарейкой, с которой моя жена так мило разговаривала в тот вечер, когда я встретился с ней в первый раз. Почти вся голова канарейки была вытянута из клетки между тонкой проволокой, разогнутой хищными когтями кошки. Маргрета стояла у камина, и кочерга, только что пущенная ею, лежала на полу. Никогда еще я не видал ее в такой дивной красоте, как теперь, когда гнев охватил ее. Черные большие глаза расширились, и молнии сверкали из них сквозь слезы, отчего глаза казались еще больше. Кровь прилила к ее пылающим щекам. Ее полуоткрытые, дрожащие губы, казалось, требовали воздуха. Одной рукой она судорожно схватилась за камин, другой сжимала грудь, впиваясь пальцами в платье. Огорченный и оскорбленный такой неожиданной яростью, в которой застал ее, я не мог, однако, удержаться от невольного восхищения, восторженным взором я впился в нее. Даже ярость была очаровательна на этом очаровательном лице.
Около минуты она смотрела на меня неподвижно. Потом, когда я стал подходить к ней, она вдруг упала на колени перед клеткой и, громко рыдая, разразилась настоящим потоком проклятий и угроз против кошки, тут вошла мистрис Шервин и совершенным отсутствием такта только увеличила неприятное положение. Словом, эта сцена кончилась истерикой.
Не было никакой возможности в этот день уговорить Маргрету, как мне бы хотелось. Да и впоследствии я никогда не имел успеха в этом направлении, сколько раз ни случалось заговаривать мне о том. Если я только осмеливался, даже самым кротким и нежным образом и высказывая самую благородную любовь к птицам, намекнуть о том, как я был поражен и огорчен, увидев ее в припадке такого сильного гнева, то она сейчас же вместо всякого ответа заливалась слезами, а из всех возможных возражений против этого именно я никак не мог устоять. Будь я ее мужем не по имени только, будь я ее братом, отцом, другом, я дал бы ей выплакаться и потом все таки серьезно стал бы ее увещевать. Но я был только влюбленным, и потому слезы Маргреты сейчас же превращали в глазах моих ее недостатки в достоинства.
Только подобные приключения изредка прерывали мирное и вообще блаженное состояние наших отношений. Проходили целые недели, и ни одно жесткое слово или суровое замечание не нарушало нашей сладостной гармонии. Со времени нашего предварительного разговора и с мистером Шервином мы не имели никаких неприятностей. Впрочем, последнее обстоятельство домашнего спокойствия следует приписать не мудрости Шервина, не моему личному благоразумию, а посредничеству Маньона.
Прошло много дней со времени нашей беседы с приказчиком под его кровом, а я, сам не знаю по какой причине, все еще не решался прибегать к его посредничеству, предложенному с такой любезностью. У меня осталось сильное впечатление, хотя несколько туманное, обо всем, что было сказано и сделано в этот вечер. Как ни странно это покажется, но я никак не мог решить вопрос: стал ли мне симпатичнее мой новый друг от своей краткой, но необыкновенной откровенности, или нет? Сам не знаю почему, но мне было неприятно получить от него одолжение, и это происходило не от гордости, не от ложной деликатности, не от недоверчивости и не от угрюмости – нет, это было просто необъяснимое отвращение, зародыш которого находился в боязни взять на себя тяжелую ответственность, хотя я и сам не понимал какого рода. |