|
Кому из штурмующих не хватило места в первых двух купе, занятых самозахватом, уже дергают дверь третьего, последнего оставшегося у них, в котором им, шестерым, уже тесно.
Беззубый мужик с мешком за плечами рывком открывает дверь и застывает на пороге. Смотрит на живот Анны, который вопреки нормам приличия уже ни от каких посторонних глаз не укрыть. И взмахом руки останавливает тех, кто напирает на него сзади.
– Назад! Ша! Баба на сносях туточки, вот-вот ро́дит!
И закрывает дверь.
Толпа двигается дальше, штурмовать другие купе и вагоны. А мать сидит бледная, не может выпустить игрушечного медвежонка из рук.
– Не так страшно свое потерять, как чудовищно неприлично потерять императорское, – трагически шепчет мать, теребя плюшевое ухо.
Муж подносит ко рту и убирает обратно нераскуренную папиросу, которую в общем купе с девочками теперь не закурить, и говорит что-то об удивительной несочетаемости кадетских взглядов матери и ее монархического трепета. Мать не отвечает.
Дальше от столиц, ближе к югу солдат и беженцев становится меньше – сходят станция за станцией, и им даже удается вернуть одно из своих купе, только отправляют Савву в уборную «после такого общества как следует мыться и в чистое одеться, а ту одежду выбросить – на нее вши могли перейти».
Но нет больше на станциях прилично одетых крестьян, торгующих едой для пассажиров. А цены на всё, что пока еще продается, ошеломляют даже не скупую и богатую мать.
– Десять рублей за сметану для девочек?! Прошлым летом за такие деньги двух коров в ближнем имении продавали.
Мать, при всей ее светскости и упоенном увлечении политикой, знает цены на коров. Что никак не вяжется с ее внешностью. Но всё это совершенно не интересует Анну.
Ничто в это мгновение не омрачает невесть откуда поселившуюся в Анне радость предчувствия – ни мрачное предсказание прорицательницы, случившееся в ее последний питерский вечер, ни странная дорога через взбаламученную страну, где теперь всё слоями – то мятеж, то покой.
Страх и спокойствие накатывают волнами. То каждая мелочь радует – вкус чудом купленного на станции молока, солнечный отблеск в волосах Машеньки, странные рисунки Саввы, который и в поезде не расстается со своими альбомами и блокнотами. То кажется, им вовек не доехать до приморского имения матери – за окнами поезда разоренные села, неубранные поля, запустение.
Мать с мужем спорят, сколько теперь стране преодолевать столь разрушительные последствия. Мать считает – два года. Муж уверен, вернутся на прежний уровень не ранее 1921-го.
– Три года война. Три года на восстановление – и это только при условии, что смута закончится теперь. Год про запас.
То вдруг снова картинка меняется, и, разглядывая из окна благостные виды юга, впитывающего свое последнее солнце, в осеннем туманном покое Анна поверить не может, что часом ранее они о чем-то тревожились.
О чем можно тревожиться, когда с каждым часом приближается благословенный Крым – вечная сказка ее детства!
Я, девочкой, не ведавшей обид, / всего, что будет контурным наброском, / не в сказочном саду Семирамид / искала свой приют – в тиши форосской. / Я странницей на поиски друзей / отправлена, забыла наставленье, / что мир стабилен, а его смещенье / поддерживает равенство ничьей…
В оставленном ими Петрограде «равенство ничьей» нарушилось. Мир сошел с ума. И теперь, только отперев старый ларчик ее детского мироощущения, можно вернуть покой и в собственную душу, и во весь большой растревоженный мир.
Поезд минует Джанкой, и, рискуя подхватить на сквозняках совершенно излишнюю в ее положении простуду, Анна опускает вагонное окно.
Мама и муж нудно судят о шансах социал-демократов и кадетов в нынешнем правительстве, а она, по-детски выставив в окно руку (пока не видят спящие после обеда дочки, которым она как примерная мама категорически запрещает высовываться из окна), ловит ощущение ветра в ладонь. |