|
В этом городе варили самое вкусное пиво, пекли самый душистый хлеб, и умереть он хотел, въезжая в него в конце жаркого дня на исходе лета…
Но, вместо того чтобы умирать, он, сидя в тряской телеге, любовался колышущимися под ветром золотыми пшеничными полями и стоящими вдоль дороги серебристо-зелеными деревьями, на которые взбирались по приставным лестницам легконогие и быстрорукие сборщики олив. У каждого из них к животу была привязана корзина, и действовали юноши и девушки с изяществом и грацией, не залюбоваться которыми было невозможно. Притягивая к себе ветви левой рукой, правой они обирали мелкие черные плоды, причем ловкие пальцы их скользили сверху вниз, как при дойке коров, а рты не закрывались ни на мгновение. Сидя по двое на каждом дереве, они шутили, смеялись, обменивались любезностями, поддразнивали друг друга и казались беззаботными детьми, увлеченными забавной игрой. Золотоволосые аррантки замолкали, завидев телегу, влекомую парой круторогих волов, и, помахав Эвриху рукой, а то и послав воздушный поцелуй, вновь начинали щебетать с парнями, радуясь теплому солнечному дню, обильному урожаю и невесомым облакам, плывущим в прозрачно-голубом небе Верхней Аррантиады — лучшей из всех земель, по которым ступала когда-либо нога человека…
— Тартунг, там опять пожаловали эти… с приношениями. Выйди к ним, иначе они начнут шуметь и непременно разбудят хозяина.
— О, Великий Дракон! Да когда же они все наконец разъедутся? Ходят и ходят, словно тут постоялый двор! Дай ему это питье, когда проснется…
Когда проснется? Но он уже проснулся. Вот только глаза открывать не хочется. Не хочется никого видеть и ничего слышать. И как грустно, что проснулся он в пахнущем дымом шатре, стоящем на берегу Голубого озера, в сердце Мономатаны, а не на телеге, въезжающей в его родной город, в мире, где человека не принято, да и невозможно подкарауливать и избивать до полусмерти. Где людей нельзя продавать и покупать, как бессловесную скотину, где голодный будет накормлен, умирающий от жажды — напоен, а нуждающийся в крове приглашен к очагу.
Он попытался повернуться на бок, и тотчас от нахлынувшей боли перехватило дыхание. Осколки острых камней, которыми, казалось, была набита его грудь, зашевелились, норовя вылезти наружу, пробив влажную, расползающуюся от пота кожу. Эврих стиснул зубы и послал своему измочаленному, изломанному телу приказ уняться и перестать жаловаться. Попробовал вызвать жаркую волну целительной силы, но из этого ничего не вышло. Что же эти гады мне отбили? — спросил он себя, но ни сил, ни желания отвечать на этот вопрос у него не нашлось. Пучина боли затягивала его, как топкое, цепкое болото, и он погружался в него, растворялся в нем, находя странную, противоестественную, горькую радость в страдании. Краешком сознания он понимал, что не должен поддаваться охватившей его слабости, что стоит только захотеть, и боль уйдет. Глупо пестовать в себе детскую обиду на несправедливость, равнодушие и жестокость мира, в котором он оказался по собственной воле и от которого наивно было ожидать чего-то иного. Глупо, недостойно, и все же… Спасительное желание жить не приходило, не возвращалось, а боль, ну что ж, она была не слишком дорогой платой за обретение вечного покоя…
— Господин, выпей этот настой, и тебе станет легче.
Мысль о смерти не страшила Эвриха. Напротив, смерть виделась ему утешительницей, той гаванью, в которую, рано или поздно, приходят все корабли. И если бы не суета Афарги и Тартунга, он, пожалуй, сложил бы стихотворение, прославляющее ту, что, подобно привратнице, стоит на пороге вечности. Но эти неугомонные — не то слуги, в которых он вовсе не нуждался, не то друзья, чья дружба была ему нынче в тягость, — не желали оставлять его в покое. Заботы их были ненужными и смешными, однако объяснять им это было слишком хлопотно. Проще выпить кисловатый настой и, сделав вид, что вновь погружаешься в дремоту, отдаться во власть оглушающей, отупляющей боли, грызущей подобно стае жадных, изголодавшихся крыс. |