«По его же, Левина, расспросу касается нечто до рязанского архиерея, токмо ныне без расспросу старца Прозоровского нельзя того явственно признать, и ежели по расспросу онаго покажется до него, архиерея, важность, и его допрашивать ли и где, в синоде ли или в Тайной канцелярии, и как его содержать?»
Доклад этот застал Петра уже в Коломне, куда он, отправляясь в персидский поход, приплыл из Москвы водою.
Доклад подали ему в тот момент, когда он собирался выходить на берег. Прочитав бумагу, он сказал с сердцем:
— Опять попы да монахи! Они, точно кроты, роют под мой трон. О! Долгогривые и долгоязычные! Если я не укорочу им эти языки, то дети, внуки и правнуки их, рано ли, поздно ли, перевернут вверх дном российское царство... Кроты выйдут из земли, попомните меня! — сказал он, обращаясь к окружающим. — Теперь они без глаз, воют, яко слепые, из-за перстного сложения и из-за трегубой аллилуии. А тогда у них глаза будут, и они объявят войну царям и Богу, и еще неведомо, на чьей стороне останется виктория.
И он тут же положил резолюции по каждому пункту доклада. Против первого пункта, где Ушаков спрашивал — «В Москве или на Пензе учинить Левину казьнь», царь собственноручно написал: «На Пензе». По второму пункту Петр положил резолюцию: «Следовать и смотреть, дабы напрасно кому не пострадать, понеже и временем мешается, и завирается» (т. е. Левин и путается и завирается). Относительно Стефана Яворского царь написал: «Когда важность касаться будет, тогда сенату придти в синод и там допрашивать, и следовать чему подлежит».
Потом, обращаясь к приближенным, Петр сказал:
— Сей малороссийский народ и зело умен, и зело лукав. Он яко пчела любодельна дает российскому государству и лучший мед умственный, и лучший воск для свещи российского просвещения, но у него есть и жало. Доколе россияне будут любить и уважать его, не посягая на свободу и язык, дотоле он будет волом подъяремным и светочью российского царства; но коль скоро посягнут на его свободу и язык, то из него вырастут драконовы зубы, и российское царство останется не в авантаже.
XXVI
ЛЕВИН В ЗАСТЕНКЕ
Ярко блестят золотые маковки и кресты московских церквей под жаркими лучами летнего солнца. Дня еще немного прошло, но железные крыши и каменные заборы успели накалиться до того, что воробьи и голуби ищут зелени, а люди прячутся в тень, неохотно показываясь на солнце.
Только одна седая голова жарится на солнце. Старик, обвешанный сумками, опираясь на клюку, бродит у генерального двора перед сенатом и что-то бормочет. Он чем-то серьезно занят. Вынимает поочередно то из той, то из другой сумки разные зерна — пшено, крупу, рис, и, изображая из себя сеятеля, сеет все это прямо на мостовую. Всякое его движение сопутствуется голубями и воробьями, которые, расставаясь с тенью крыш и зеленью палисадников, кучами слетаются на мостовую и клюют рассеиваемые седым стариком зерна.
— Ах вы, Божьи нахлебнички! — обращается старик к воробьям. — Проголодались, поди... А ни сеять, ни жать, ни в житницы собирать не умеете? Да куда вам? Люди бы все у вас отняли.
Завидев кошку, которая пробиралась к воробьям, он бросился на нее с клюкой.
— Ах ты, Андрюшка Ушаков! — прикрикнул он на нее. — Ишь подбирается к глупым воробушкам. У тебя, чай, в Тайной и без того мышей довольно.
На одной из церквей пробило восемь часов. Старик перекрестился.
— Одним часом меньше стало, — сказал он про себя. — И им одним часом меньше мучиться осталось.
Один голубь сел ему на плечо. Умные глазки старика засветились молодою радостью.
— Что, гуля-умница, догадался? — ласково сказал старик. |