Палачи стушевываются перед этою колоссальною фигурою.
Преступница сходит с телеги, поддерживаемая приставником и своею мамушкою. У последней по лицу текут слезы... В толпе слышатся сдержанные хныканья...
— Матушка! Заступница!
Свеча тухнет в дрожащей руке осужденной... Конец — погасла!
Девушка сама входит на эшафот, шатаясь и путаясь в платье... Шубка сваливается с плеч. Она всходит на помост эшафота в одном шелковом белом платье с черными лентами, такая нежная, хрупкая, поблеклая, но прекрасная...
— Здравствуй, Марья! Я пришел проститься с тобой, — говорит царь громко, отчетливо, резко.
Девушка падает к его ногам. Петр поднимает ее.
— Царь-государь! Прости, помилуй! — отчаянно молит несчастная.
Толпа как будто замерла, перестала дышать...
— Без нарушения божественных и государственных законов не могу я спасти тебя от смерти...
Голос царя звучал как что-то металлическое, но надтреснувшее. От этого голоса толпа вздрогнула.
— Прими казнь и верь, что Бог простит тебя в грехах твоих, — помолись только ему с раскаянием и верою...
— Помилуй! Помилуй!
— Рука палача не коснется тебя... Прощай, Марьюшка! — Царь поцеловал ее.
Она упала на колени и стала молиться. «Рука палача не коснется... Матушка! Матушка! Не ты ли замолила за меня...»
Царь что-то шепнул палачу...
«Помиловал! Помиловал!» — затеплилось у всех в душе...
Царь отвернулся от наклоненной молящейся головки и прекрасной согбенной шеи... Что-то блеснуло в воздухе, это топор... Что-то визгнуло и что-то стукнуло об помост — то была отрубленная голова... Палач не коснулся тела красавицы, коснулось только холодное железо...
Крик ужаса замер в воздухе, заледенел...
Царь нагнулся, поднял за волосы мертвую голову, медленно и пристально вгляделся в ее черты, все еще прекрасные, как бы стараясь запомнить их, и снова поцеловал покойницу. Потом, обратившись к тем, которые стояли ближе к эшафоту, и показывая пальцем на мертвую голову, сказал:
— Вот сии жилы именуются венами, и в них течет кровь венная, а сии — артерии, и в них течет кровь артериальная, которая нарочито от первой разнствует... Здесь — шейные мускулы, сиречь мышицы, тако именуемые того ради, что оные сжимаются и разжимаются, аки малая мышка — мышонок...
И он снова, в третий раз, поцеловал мертвую головку.
Затем, передавая голову доктору Блюментросту, который приблизился к эшафоту, сказал:
— Возьми сию голову и, сочинив подобающий спирт, положи ее в оный для сохранения в нашей куншткаморе вместе с прочими раритетами на вечные времена в назидание нашим подданным и их потомству: да ведают все, яко в нашем царстве порок всегда наказывается, добродетель же торжествует.
И он величественно удалился.
В толпе — хоть бы звук. Слишком уж подавляющим чем-то легло на маску такое хладнокровие царя и его правосудие... Все ждали чего-то другого... У всех что-то оторвалось от сердца, точно что украли у каждого из души, из ее теплого тайника, и стало всем холодно, и как-то пусто кругом... Человеком стало меньше!..
Вдруг из-под эшафота, из-за досок, которыми он был обшит с трех сторон, выскакивает растрепанная, с всклокоченными седыми волосами, оборванная и босая человеческая фигура... С нею вместе выскочила большая белая собака, вся обрызганная кровью...
В толпе раздался крик испуга, крик ужаса...
— Пойдем, Орелка, пойдем, пес смердящий, ты теперь налакался невинной кровушки... Тебя бы надо повесить, да я милостив: блажен, иже и скоты милует...
Толпа узнала своего любимца.
— Фомушка святой! Фомушка!
Но Фомушка и его собака исчезли, словно в воду канули. |