Легче бы в гроб было ложиться с пылью-то этой.
— Может, Господь и приведет... Принеси-ка ин ты и мне щепоть землицы той, Варсонофьюшка, Бога для принеси, — говорил Януарий. — А сам уж я не дойду туда.
— Да у тебя стадо здесь, ты пастырь. А я, что я? — Я овца паршивая.
— Не говори, Варсонофьюшка, ты, може, больше Богу угодил, чем я моим глупым ученьем.
— Да что! Овца я, овца и есть, овца без стада. Бобыль я на белом свете. Было и мне прежде за кого молиться, а теперь — не за кого, за всех православных христиан. А тяжко это. Птица к гнезду своему летит, звери пещер своих ищут, лисы язвины имут, а в язвинах деток своих обрящут. А я, аки прах в поле, ветром возмущаемый. Были у меня родичи по душе — царевич батюшка, что ласково таково звал меня Никитушкой Паломничком либо Агасферием, Афросиньюшка была, млада горлинка, Кикин благодетель — и все это водою мертвою, кровавою водою сплыло... Ну, и молись теперь за всех православных христиан.
— Что ж, дело хорошее, Божье.
— Ох, Божье, Божье! А Божье-то бывает и самому Богу невмоготу. И он, батюшка, в саду-то Гефсиманском восплакался: «Да мимо идет чаша сия». Тяжка, горька эта чаша.
— Зато слаще будет на том свете, — возражал раскольник.
— Будет, коли Бог сподобит. А все хотелось бы пожить на этом горьком свету... Хоть и бобылем ты остался, и душенька твоя обобылела, а как поглядишь на солнышко раннее, на речушку ясную, на травушку зеленую, — ну, и не бобылем себя видишь, и не хочется крышкою гробовою прикрываться... Уж так я, старая псица, бродить по свету обыкла.
Левин слушал и не слушал их. И его мысль бродила по свету. Из-за мрачных ликов выглядывали другие лики, светлые, а эти мрачные гнали их, заслоняли собою, ладаном дули в лицо им...
— Батюшка! Януар Антипыч! — прозвучал вдруг где-то серебристый голосок.
Левин вздрогнул.
— Пришли наши скитские послушать тебя, — продолжало звенеть серебро.
Левин понял, это серебро катилось из горлышка рыженькой Евдокеюшки, катилось и пело.
Евдокеюшка стояла у порога. Белая рожица ее стыдливо выглядывала из-под черного платочка. Золотая, заплетенная жгутом коса нерешительно переминалась в руках — голых по локти и белых, как только может быть бело тело в рыжих.
Старый учитель с любовью посмотрел на свою хорошенькую ученицу. Сухое лицо его, напоминавшее стенные лики, прояснилось, приняло человеческое выражение.
— Много пришло, Евдокеюшка? — спросил он.
— Много, батюшка Януар Антипыч.
— Свои?
— Все свои, Илюша всех перечел.
При имени «Илюша» она улыбнулась.
— Впусти их. Я сейчас выйду.
Евдокеюшка юркнула в дверь, словно воробей.
— Пришла паства божественного Писанья послушать, млека словесного от сосцов книжных напиться, — сказал раскольник важно.
— Дело доброе, Божье, — сказал в свою очередь Варсонофий.
— Не хотите ли послушать и вы буих словес моих? — спросил Януарий полускромно, полугордо.
— Как не послушать трубы звенящей? У тебя не сквернит из уст, — отпустил комплимент Варсонофий.
Раскольник захватил несколько книг и вышел на крыльцо. Вышли Левин и Варсонофий.
У крыльца толпились мужики и бабы. Последних было больше отчасти потому, что они больше падки на всякое ученье, особенно если в нем есть что-то таинственное, загадочное, увлекательное, а отчасти и потому, что более впечатлительные и восприимчивые чем мужчины, женщины, как и дети, тем с большею жадностью слушают рассказы, проповеди, сказки и всякие бредни; чем страшнее эти рассказы, чем невероятнее сказки. |