|
Самое роскошное из ее платьев — пунцового бархата — было разукрашено металлическими бусинками и золотым шитьем. Талию обвивали четки, а на шее сияло жемчужное ожерелье.
Позже восковое изваяние затмили две живые статуи, которые я изучала с таким же неустанным, вдумчивым любопытством. Это были Реми и Теода, и, несмотря на то что они содеяли, а может быть, именно из-за того, что содеяли, я не утратила восхищения перед ними, смешанного с ревностью и почтительной боязнью.
Чем же измерить, наряду с этой любовью, любовь к моей обычной немудреной кукле? Даже и не знаю. У нее были непропорционально большая голова и тщедушное тельце, совсем как у детей семейства Бура, где все рождались карликами-головастиками, с круглыми желтыми физиономиями. Трудно было понять, молоды они или стары; казалось, они принадлежат к какой-то иной, не людской породе. Но моя кукла была розовая, того синевато-розового цвета, какими бывают щеки у людей на морозе. Розовая — и голая: я уверена, что она чувствовала себя из-за этого несчастной. Теперь мне немного стыдно за себя. Возможно, в первые годы своего существования она носила какие-то одежки, но потом они истрепались и исчезли, и ни у кого не хватило охоты и времени сшить ей новые.
Однажды я сидела на верху узкой каменной лестницы дома в Терруа, где мы занимали третий этаж, и кукла выскользнула у меня из рук. Она скатывалась, подпрыгивая, вниз, со ступеньки на ступеньку, и я, наверное, успела бы ее подхватить, если бы меня не парализовал испуг. Замерев, я глядела, как она медленно разваливается на части: вот потеряла руку, потом ногу и, наконец, голову, которая разбилась на четыре куска.
Уж не помню, плакала ли я, горевала ли по ней; знаю только, что никак не могла заставить себя подобрать обломки. Несколько дней они валялись во дворе. Я боялась проходить мимо них, и это зрелище преследует меня, как угрызение совести. Человеческое тело, оставшееся без погребения, и то не мучило бы меня сильнее.
Потом два-три кусочка схватили мальчишки, и тогда я решилась похоронить оставшиеся. Среди них я увидела что-то похожее на шарик, наполовину блестящий, как стекло, наполовину матоворозовый. Наконец я поняла: это был кукольный глаз. Меня передернуло от гадливости.
Мой брат Леонар, подойдя сзади, хихикнул и сказал:
— Это глаз Каина.
Леонар любил пускаться в загул по воскресным дням, пропадая в погребках или кафе. Моя мать никак не могла с этим смириться. Она считала такие заведения проклятыми: вино, танцы и музыка были в ее глазах пособниками дьявола и вели вас прямиком в ад.
Когда сын возвращался слишком поздно — однажды он и вовсе пожаловал домой в три часа ночи, — она встречала его едкими упреками:
— И не стыдно тебе так безобразничать? Гляди, совсем пропадешь. С кем ты водишь компанию — с Марсьеном Равайе да со своим Жозефом, оба лодыри никчемные! Я тебе запрещаю с ними ходить, слыхал, бездельник?
Леонар не отвечал. Наверное, он с завистью думал о том, как огрызается его приятель Жозеф на ругань своей матери: «Уж таким вы меня родили!» У нас в доме никто не отважился бы на подобную дерзость.
В такие минуты я всегда пугалась при виде лица брата — оно становилось уродливым от невозможности выразить свой протест, задавить его в себе, упрятать внутрь, под кожу, под опущенные веки. Он стискивал губы, но его гнев вырывался из всех пор тела; сжимал ноздри, но они все равно раздувались и дрожали, а глаза уходили глубоко в орбиты, как будто хотели спрятаться вовсе.
Он всегда норовил отойти в сторонку, чтобы не принимать весь заряд попреков в лицо. А я, стараясь забыть о его присутствии и не слышать голос матери, ложилась ничком и прятала лицо в подушку, инстинктивно принимая самую успокаивающую позу, какая только возможна, потому что она позволяла отвернуться от всего мира, остаться наедине со своей печалью — печалью, которая всегда живет в вас и умиротворяет, как присутствие близкого друга. |