Изменить размер шрифта - +

Свиток был обвязан шелковым шнурком и запечатан печатью, которою Эпагатос заменил прежнюю, сломанную. Если бы Каракалла разорвал ее, то папирус и письмо могли бы пострадать. Поэтому цезарь с нетерпением потребовал нож, и в то же мгновение его врач, незадолго перед тем присоединившийся к другим придворным, подал ему свой.

– Ты уже вернулся? – спросил император, между тем как врач вынимал клинок из ножен.

– На заре, на не совсем твердых ногах, – отвечал веселый врач. Каракалла взял у него нож из рук, разрезал шнурок, поспешно сломал печать и начал читать.

До сих пор его рука работала с уверенностью, но теперь стала дрожать, и между тем как он пробегал глазами письмо Мелиссы, заключавшее в себе отказ и состоявшее из немногих строк, ноги его зашатались, и из его груди вырвался тихий хриплый крик, не похожий ни на один из тех звуков, какие могут быть извлечены из груди человека.

Папирус, разорванный пополам, полетел на пол.

Префект поддержал императора, с которым сделалось легкое головокружение и который вытянул руки вперед, как будто ища помощи.

Врач быстро достал лекарство, которое Гален советовал употреблять при наступлении подобных припадков и которое он постоянно носил при себе, и, указывая на письмо, спросил префекта:

– Во имя всех богов, от кого это?

– От прекрасной дочери резчика, – отвечал Макрин, презрительно пожав плечами.

– От нее? – с неудовольствием вскричал врач. – От легкомысленной Фрины, которая в одном из залов больницы внизу нежничала и целовалась с сыном моего богатого амфитриона?

Цезарь, ни на одну минуту не потерявший сознания, вскочил, точно укушенный змеей, схватил врача за горло и, грозя его удушить, закричал:

– Что это значит? Что ты сказал? Гнусный болтун! Правду, несчастный, всю правду, если тебе мила жизнь.

Находясь под страхом тяжкой угрозы, словоохотливый человек не имел никакой причины скрывать от императора то, что он собственными глазами видел в Серапеуме и что потом он слышал также и за столом у Полибия.

Где была поставлена жизнь на карту, там не могло иметь никакого значения обещание, данное отпущеннику, и потому он дал полную волю своему проворному языку и на вопросы, брошенные ему хриплым голосом, которыми прерывал его Каракалла, отвечал без стеснения и как свой человек при дворе, в таком духе, который был приятен для судьи, жаждущего новых оснований для обвинительного приговора.

Вчера и позавчера, словом, каждый день, когда Мелисса морочила его, говоря, что она чувствует таинственную связь, которая приковывает ее сердце к его сердцу, когда она, притворяясь, что любит его, заставила его искать ее руки, она, теперь он узнал это, отдавала другому то, в чем отказывала ему с таким жестким целомудрием.

Ее молитва, то, что, по ее уверению, она чувствовала к нему, ее девическая тонкая чувствительность, которою она очаровала его, все, все это было ложь, обман, притворство для достижения цели, и как старик, так и молодой, ради которых она осмелилась приблизиться к нему, знали о бесчестной игре, которую она вела с ним и с его сердцем. Губы, которые посредством лживых слов заманили его в самую позорную западню, пылали еще от горячего поцелуя другого человека.

При этом ему казалось, что он слышит, как подсмеиваются александрийцы над брошенным женихом, видит, как изливают они свои отвратительные насмешки на человека, которого хитрая женщина обманула еще до свадьбы.

Какой материал представляет он теперь собою для издевательства остроумцев!

И все-таки… Он охотно перенес бы самое ужасное, если бы только в нем сохранилось убеждение, что она хоть одно время любила его, что ее сердце хоть на несколько коротких часов принадлежало и ему также.

На лоскутах папируса, лежавших там, на полу, она признавалась, что не может исполнить его желания, потому что еще до встречи с ним дала обет верности другому.

Быстрый переход