Изменить размер шрифта - +

Их преданность была ему обеспечена, потому что она принадлежала тому, кто давал больше всех, а он позаботился о том, чтобы во всей империи не было человека, средства которого равнялись бы его собственным. Но ему было досадно, что они выказали такое равнодушие. Именно сегодня на него благодетельно подействовали бы бурные, восторженные крики. Им следовало бы понять это. И он вошел в свою спальню с безмолвным гневом.

Там ожидали его отпущенник Эпагатос, старый Адвент и ученый индийский раб императора, Арьюна. Последний никогда не говорил, если его не спросили, а двое других остерегались заговаривать с императором. Поэтому в обширном покое было совершенно тихо, пока индиец раздевал повелителя.

Каракалла часто говорил, что пальцы этого человека по их нежности и осторожности не имеют себе подобных, но сегодня они дрожали, снимая венок с головы императора и расшнуровывая его подбитый волосом панцирь. Душу этого человека, которому на его индийской родине с детства было внушено величайшее уважение к жизни даже животных, потрясло до глубины то, что произошло сегодня. Он, который питался только растениям и гнушался всего кровавого, почувствовал теперь глубокое отвращение ко всему, что окружало его, и тоска по тихому опрятному жилищу ученого, из которого его похитили, когда он был еще юношей, овладела им с постоянно возраставшею силой.

Здесь не было ничего такого, прикосновение к чему не осквернило бы его, и его пальцы боязливо сжимались, когда обязанность принуждала его прикасаться к телу того, кто в представлении индийца сочился кровью и кого проклятие богов и людей как бы покрывало проказой.

Арьюна спешил, чтобы как можно скорее уйти от соседства с ужасным человеком. Цезарь позволил ему это и не заметил ни его бледности, ни дрожания его маленьких рук, потому что обилие своих собственных мыслей сделало его глухим и слепым ко всему его окружавшему.

Эти мысли сначала вращались около случившегося; но когда индиец снял с него согревавший его панцирь, то ворвавшийся в комнату ночной воздух повеял на него прохладой, и он вздрогнул.

Что, если это дух убитого Таравтаса, который нашел себе путь через отворенное окно? Холодное дыхание, обвевавшее его щеки, конечно, не было просто сквозным ветром. Оно дуло на него, как человеческое дыхание, однако же оно было не теплое, а холодное. Если оно исходило от духа убитого, то он должен был находиться совсем близко от него. И эта мечта быстро приняла более твердые формы и показала ему колеблющуюся человеческую фигуру. Эта фигура кивала ему и положила ему на плечо легкую холодную руку.

Он, цезарь, связал свою судьбу с судьбою гладиатора, и теперь тот пришел, чтобы предостеречь его.

Но Каракалла не был расположен следовать за ним и громко, повелительно крикнул призраку:

– Вон!

При этом восклицании индиец вздрогнул и попросил цезаря, почти не способного говорить, сесть, чтобы он, раб, мог снять с него обувь. Теперь Каракалла понял, что он встревожен только почудившимся ему призраком, и, пристыженный, пожал плечами. Между тем как раб развязывал ему сандалии, он вытер свой вспотевший лоб и сказал себе самому с улыбкою, что духи не являются в присутствии других.

Наконец он отпустил индийца и лег в постель. Голова его горела, а быстрое биение сердца мешало заснуть. Эпагатос и Адвент последовали по знаку индийца за ним, в боковую комнату, потушив лампу. Каракалла остался один в темноте. В ожидании сна он вытянулся, но ему не хотелось спать, как днем.

Он принужден был думать о случившемся. Даже его врач, думал он, не может отрицать, что это было его обязанностью, как человека и императора, подвергнуть строжайшему наказанию этот город, заставить его почувствовать его карающую руку; однако же он начинал чувствовать преступность того, что произошло. Он желал бы поговорить обо всем этом с кем-нибудь другим. Но Филострат, единственный человек, который понимал его, был далеко: он послал его к матери.

Быстрый переход