|
Меня больше всего удивляло в этом человеке умение подковывать лошадей. Приведут, бывало, такого буйного жеребца, что, казалось, к нему и не подойти. А кузнец выйдет, проведет рукой по бороде, крякнет и спокойно шагнет к жеребцу:
— Что, обуться захотел?
Конь взовьется, того гляди, ударит кузнеца передними ногами. А тот тряхнет лохмами:
— Не балуй!
И, взяв из рук хозяина поводок уздечки, введет горячего коня в станок. Не успеет тот и брыкнуться, как перекладины замкнутся за ним. Тут уж можно попросить у него и ногу.
Кузнец, не торопясь, очистит скребком копыто. Потом положит на копыто раскаленную подкову. Вот приладил. Ну, а приколотить — дело недолгое. Конь храпит, ржет, объявляя всем, что над ним невесть что колдует какой-то смелый бородатый человек.
А когда кончается работа, конь, выведенный из станка, вздымает голову, трясет гривой и делает первый шаг, второй… Почувствовав железную опору, начинает гарцевать, еще кося красноватым глазом на кузнеца. А тот ухмыляется в бороду:
— Рад? То-то! Теперь служи людям!
Служить людям — это было, как теперь говорят, девизом кузнеца. За это его и уважали.
В праздники звали его в каждый дом и с почтением угощали кто чем мог. Сажали в красный угол. Он не отказывался от угощения. Выпьет, закусит огурчиком, крякнет и начнет спрашивать о новостях. А наслушавшись, по-своему коротко заключит:
— Да, жисть движется по земельному шару!
Я уже жил в городе, когда услышал о кончине старого коваля. Передавали: в кузнице и умер. Отковав мостовину для сеялки, сел на порожек покурить. Уже и цигарку свернул, и кисет убрал на место, оставалось только чиркнуть спичкой. Но вдруг он колыхнулся и, ойкнув, повалился вместе с кисетом и неприкуренной цигаркой на землю. Одна рука попала под грудь, где уже не билось сердце, другая, правая, вытянулась вперед, к наковальне, возле которой стоял тяжелый молот.
Уверяли: если бы он успел дотянуться до молота, то еще бы поднялся. Опору потерял, вот и не встал.
Не одна наша деревня — вся округа шла за его гробом. Борода кузнеца разметалась по белой рубашке, которую годами он берег, боясь запачкать въевшейся в морщинистую шею копотью. А крупные натруженные руки впервые лежали не на спине, а на груди. Навсегда получили они покой.
Гроб с телом пронесли мимо кузницы. Она была закрыта. Из жестяной трубы не струился привычный сизый дымок.
— Отслужила, — кивали на кузницу мужики.
На Николая, единственного сына покойного коваля, не надеялись. Он второй год служил на действительной в армии и оттуда писал, что после положенного времени останется на сверхсрочную. Считался он отрезанным ломтем.
Грустью повеяло на меня от этой вести. С уходом из жизни кузнеца что-то уходило и из моей жизни. Жалко было, что так вот кончился род наших ковалей, продолжавшийся, наверное, не одну сотню лет, что ни я, никто из моих сверстников не услышим больше с малолетства запомнившегося перезвона молотов, с которого начиналось утро. Уходила вот эта сладостно щемящая сердце быль.
Через год или немного побольше этого я навестил Юрово. Приехал ночью, когда деревня спала. Мать, напоив холодным, с погреба, молоком, отвела меня на сеновал. По случаю позднего часа я ни о чем не расспрашивал ее. Завтра рано вставать, и ей не до ночных разговоров. Надеялся на утро. Как услышу, думал, переливчатые звуки пастушьего рожка и мамины шаги в сенях, тотчас же встану.
Но ни рожок, ни мамины шаги не разбудили меня. Разбудили другие звуки: «Дзинь, дзинь, дзинь! Тут-тук-тук! Бах, ба-бах!..»
Что за наваждение? Или мне это снится? Протираю глаза. Нет, никакое не наваждение. Перезвон доносился из кузницы. Такой же веселый, энергичный, какой умел делать только Андрей Павлович.
Я спустился с сеновала и, еще не умывшись задворками поспешил за околицу, к кузне. |