Сами знаете, инструкции.
Но свободно входили новые офицеры, осматривали, переговаривались. Один, очевидно, знакомый, поздоровался с приставом за руку. И Люба уже кокетничала с офицерами.
— Представьте, браунинг, три обоймы, и он, дурак, сам его отдал, — рассказывал молоденький. — Не понимаю!
— Ты, Миша, никогда этого не поймешь.
— Да ведь не трусы же они!
— Ты, Миша, идеалист, у тебя еще молоко на губах не обсохло.
— Самсон и Далила! — сказал иронически невысокий, гнусавый офицер с маленьким полупровалившимся носиком и высоко зачесанными редкими усами.
— Не Далила, а просто она его удавила.
Засмеялись.
Пристав, улыбавшийся приятно и потиравший книзу свой красноватый, отвислый нос, вдруг подошел к нему, стал так, чтобы загородить его от офицеров своим туловищем в широком свисавшем сюртуке, — и заговорил сдушенным шепотом, бешено ворочая глазами:
— Стыдно-с!.. Штаны бы надели-с!.. Офицеры-с!.. Стыдно-с… Герой тоже… С девкою связался, со стервой… Что товарищи твои скажут, а?.. У-х, ска-а-тина…
Напряженно вытянув голую шею, слушала его Люба. И так стояли они друг возле друга — три правды, три разные правды жизни: старый взяточник и пьяница, жаждавший героев, распутная женщина, в душу которой были уже заброшены семена подвига и самоотречения, — и он. После слов пристава он несколько побледнел и даже как будто хотел что-то сказать, но вместо того улыбнулся и вновь спокойно закачал волосатой ногой.
Разошлись понемногу офицеры, городовые привыкли к обстановке, к двум полуголым людям, и стояли сонно, с тем отсутствием видимой мысли, какая делает похожими лица всех сторожей. И, положив руки на стол, задумался пристав глубоко и печально о том, что заснуть сегодня уже не придется, что надо идти в участок и принимать дела. И еще о чем-то, еще более печальном и скучном.
— Можно мне одеться? — спросила Люба.
— Нет.
— Мне холодно.
— Ничего, посидишь и так.
Пристав не глядел на нее. И, перегнувшись, вытянув тонкую шею, она что-то шепнула тому, нежно, одними губами. Он поднял вопросительно брови, и она повторила:
— Миленький! Миленький мой!..
Он кивнул головою и улыбнулся ласково. И то, что он улыбнулся ей ласково и, значит, ничего не забыл; и то, что он, такой гордый и хороший, был раздет и всеми презираем, и его грязные ноги — вдруг наполнили ее чувством нестерпимой любви и бешеного, слепого гнева. Взвизгнув, она бросилась на колени, на мокрый пол, и схватила руками холодные волосатые ноги.
— Оденься, миленький! — крикнула она исступленно. — Оденься!
— Любка, оставь! — оттаскивал ее пристав. — Не стоит он этого!
Девушка вскочила на ноги.
— Молчи, старый подлец! Он лучше вас всех!
— Он скотина!
— Это ты скотина!
— Что? — вдруг рассвирепел пристав. — Эй, Федосеенко, возьми ее. Да ружье-то поставь, болван!
— Миленький! да зачем же ты револьвер отдал, — вопила девушка, отбиваясь от городового. — Да зачем же ты бомбу не принес… Мы бы их… мы бы их… всех…
— Рот ей зажми!
Задыхаясь, уже молча, боролась отчаянно женщина и старалась укусить хватавшие ее жесткие пальцы. И растерянно, не зная, как бороться с женщинами, хватая ее то за волосы, то за обнажившуюся грудь, валил ее на пол белобрысый городовой и отчаянно сопел. А в коридоре уже слышались многочисленные громкие, развязные голоса и звенели шпоры жандарма. И что-то говорил сладкий, задушевный, поющий баритон, точно приближался это оперный певец, точно теперь только начиналась серьезная, настоящая опера. |