– Я действительно западного образца, поскольку живу на Востоке, – поясняет моя дама. – Имея триста долларов в месяц, я живу тут как принцесса. У меня связи, меня многие знают, завидуют мне… А там что такое триста долларов? За них можно трижды переночевать в отеле. А чтоб тебе завидовали? Да на тебя и не посмотрит никто. Уж если быть Бебой, так только здесь.
Несколько позднее, когда мы уже в ее спальне (но какая спальня!), Беба предупреждает меня:
– Не вздумай сказать Бистре то, что я тебе брякнула насчет Жоржа!
– Не говори о Бистре – когда я с тобой, другие женщины для меня не существуют.
– Заткнись! – говорит Беба, снимая платье. – Все вы многоженцы.
– Только не я. Хотя верно, ты у меня не единственная, потому что стоишь двух жен. Постой‑ка перед зеркалом.
– С какой стати?
– Как это с какой стати? Хочу – смотрю на тебя спереди, хочу – сзади. Сказал же тебе, что ты стоишь двух жен.
Когда на следующий день я сообщаю данные о ювелире своему знакомому из милиции, он не выражает восторга. Записав что‑то в блокнот, мой бывший однокашник бросает с равнодушным видом:
– Известный тип. И достаточно хитрый. Но, как говорит пословица, лукава лисица, да в капкан попадает. Будем надеяться, что так оно и произойдет.
– Лисица – это ваше дело, – отвечаю я. – А для меня главное, чтобы девку оставили в покое.
– Втрескался, а? – по‑свойски спрашивает мой знакомый.
– Нисколько. Но она совсем не такая, как ты думаешь.
– А я ничего не думаю. Времени не хватает…
Он собирается сказать еще что‑то, но звонит телефон. Я встаю и подаю ему пропуск. Он перебрасывает трубку из правой руки в левую, говорит: «Да, слушаю», смотрит на часы, отмечает в пропуске время, ставит подпись и даже не забывает погрозить мне пальцем – смотри, мол, не наломай дров. Уплотнено время у человека, ничего не скажешь.
У меня – тоже. Ведь я обещал матери заглянуть к ней сегодня, а Лизе – купить елку, а Янкову – явиться для тяжелого разговора к Главному.
Желто‑зеленый свет зимнего дня похож на бледный ромашковый чай, однако в воздухе пахнет не ромашкой, а каменноугольным шлаком. Шагая по улице, я стараюсь дышать не особенно глубоко и поменьше думать о предстоящем визите. И сокрушаюсь я не потому, конечно, что предстоит отдать матери деньги (я их каждый месяц ей отдаю), а потому, что она грозилась угостить меня обедом. Значит, начнет пичкать каким‑нибудь жирным кушаньем, в котором количество лаврового листа намного превышает количество мяса.
Я поднимаюсь по узкой неприбранной лестнице, такой знакомой и уже такой чужой, звоню у двери, на которой еще виден след давно снятой латунной таблички («Рашко Павлов, журналист»), слышу неторопливое шарканье шлепанцев, потом возню с двумя замками и наконец знакомый сонный голос:
– Тонн, родной ты мой!…
Мать, кажется, стала еще ниже ростом, но объем все тот же, и тетерь она с трудом носит тяжелое тело – вечный крест своей житейской голгофы. Следуя за ней, я попадаю в старую, тоже вроде бы ужавшуюся гостиную, где в честь моего прихода светится голубоватый, засиженный мухами шар, и сажусь на шаткий стул, уцелевший лишь благодаря тому, что мать на него никогда не садилась.
– Минуточку, Тони, у меня уже почти готово…
– Не беспокойся, мама, я не голоден.
Затем следует обмен обычными в подобных случаях репликами, и я заранее стараюсь дать ей понять, что если и съем что‑нибудь, то самую малость.
Вещи вокруг тоже как будто уменьшились: когда ты мал, все тебе кажется большим. Кроме того, мать давно перегородила квартиру надвое, чтобы продать половину; ветхую мебель, которую следовало бы выбросить на свалку, поставила в этой убогой гостиной. |