— Он ничего такого не хотел. Просто…
— Нет, хотел! — вопит младший и что есть силы швыряет кисет. Он приземляется на дороге далеко впереди.
— Ты дерешься как девчонка, вот! — кричит он гневно и в ярости убегает в кемпинг.
— Я и есть девчонка! — еще более гневно кричит ему в спину Тоня.
Они остаются вдвоем. Она и тот, которого она тронула пальцем. Симпатичный с виду мальчик со светлыми волосами и застенчивым взглядом. Тоня всем сердцем ждет, что он заговорит с ней. Скажет что-нибудь хорошее. Тем более у нее вон кровь из носа капает, снег вокруг весь в красную точечку. Но мальчик ничего не говорит. Смотрит в землю. Потом поворачивается и идет следом за похитителем кисета.
Тоня остается одна за воротами кемпинга.
— Идиоты!
На ее крик Клаус Хаген отодвигает занавеску в конторе и посылает ей взгляд, от которого у многих — да почти у всех — по спине пошли бы холодные мурашки. Но Тоня только пристальнее смотрит на стену домика, где скрылись братья.
— Идиоты, — повторяет она шепотом и разворачивает «финки».
Расплакалась Тоня уже у Гунвальда.
— Я подралась, — всхлипывала она.
Пока удивленный Гунвальд пододвигал Тоне стул и протягивал салфетки вытереть нос, гроза Глиммердала всё рассказывала и рассказывала. Потом Гунвальд спросил, врезали ли ей хоть разок по-настоящему. Тоня сказала, что вроде врезали. Гунвальд принес перекись и пластырь и заклеил где надо. И пока Тоня продолжала неутешно оплакивать тяготы жизни, сварил ей какао из настоящего шоколада. Потом поставил перед ней дымящуюся чашку и сунул себе под губу большую щепоть табаку. Такого прекрасного табака он не пробовал ни разу за все семьдесят четыре года своей жизни. Прямо чувствуешь, что кто-то прошел ради него и ради тебя огонь, воду и медные трубы. Да будут благословенны Нильс, и Анна, и все силы добра.
Тоня всё плачет. Сколько она себя помнит, хуже этого ничего с ней не случалось. А она так мечтала, чтобы в Глиммердал приезжали дети!
— Ну почему, почему должны были приехать такие непроходимые идиоты?! — завывает Тоня.
— Ну же, успокойся уже, — увещевает ее Гунвальд.
Потом идет за скрипкой и, жуя табачок, прижимает ее подбородком и устраивает для Тони концерт.
Иногда Лив-пасторше удается уговорить его сыграть в церкви. Тогда Тоня старается пойти с ним. Она садится на хорах и смотрит, как Гунвальд — в мятой рубашке и брюках как от долгов бегать — извлекает из своей скрипки божественные звуки, и они плывут над головами слушателей, и поднимаются под своды, и возносятся в небо. Как же она тогда гордится Гунвальдом! Но ничуть не хуже и вот такой концерт на кухне, когда на патлатом Гунвальде дырявый свитер. Даже еще лучше, думает Тоня.
Папа говорил, что в молодости Гунвальд играл в симфоническом оркестре в Осло. Но потом оркестр ему, видно, надоел, и он вернулся назад в Глиммердал и стал хозяйничать на своем хуторе. С тех пор Гунвальд играет только по окрестным деревням. И когда бы Тоня ни поехала с ним в город или в Барквику, обязательно на улице кто-нибудь подойдет с вопросами об игре на скрипке.
— Музыка — это мое сердце, — признался Гунвальд Тоне однажды. — Без скрипки я бы сдох и окаменел.
В такие дни, как сегодня, Тоня очень хорошо его понимает. Звуки скрипки пробирают насквозь. Тоня даже чуть повеселела. А в самом конце Гунвальд, как она и надеялась, закрыл глаза и мягко и нежно провел смычком по струнам — и старинная пастушеская песенка «Черный, черный козлик мой» наполнила теплую кухню. И тут Тоня снова заплакала, потому что она любит эту песню больше всего на свете: песня до того грустная, что в животе у Тони всё синеет. |