Изменить размер шрифта - +
Правда, командировки бывали так скоротечны, что чувства особой опасности молодой прапорщик не испытывал. Думать о смерти было попросту некогда. Убитых он видел предостаточно, но особенно тяжелое впечатление вызывали эшелоны с ранеными. Герман искренне надеялся, что лично его смерть будет мгновенной. Между тем служба захватила полностью. Непосредственный начальник – полковник Шерер – оказался удивительно спокойным и доброжелательным человеком. Молодому прапорщику, по сути выполнявшему обязанности курьера, Шерер – частенько доверял и более ответственные поручения. Герман ездил в Саратов, где в спешке пытались наладить выпуск биноклей, часто бывал в столице на Чугунной улице, где РАООМП[4] наращивал производство оптики. Дело, бесспорно нужное и необходимое, двигалось невыносимо трудно. Молчаливого худого прапорщика везде встречали с досадой и недовольством. Казалось, война опостылела даже конторщикам на заводских складах. Герман никогда не повышал голоса, не кричал и не грозил контрразведкой и военно-полевым судом. У него появилась привычка непоколебимо, с фаталистической стойкостью ожидать подписания нужных бумаг, отпуска необходимых материалов и отправки затребованных грузов.

В феврале произошло нечто, слегка удивившее Германа, но не изменившее его пессимистических воззрений на человеческую природу. Отречение Государя Императора, по мнению прапорщика, особого значения не имело, но вся смута со стрельбой и бесконечными митингами, безусловно, ослабляла и так истощенное государство. Впрочем, в эти дни Герман чаще бывал в тихом городе Изюме, где начиналось строительство важнейшего завода оптического стекла. Герман еще дважды побывал в столице, съездил на фронт, обнаружил, что фронта, как такового, больше не существует. Массовое дезертирство производило угнетающее впечатление. Герман искренне ненавидел войну, но, видит бог, совсем не так ее следовало заканчивать. Страна разваливалась на глазах.

 

Сейчас, бредя под каштанами и неся на плече опостылевшую шинель, Герман понимал, что отъезд в последнюю командировку в безмятежный провинциальный Изюм был откровенной трусостью. В Москве было неспокойно, в Питере тоже. В семнадцатом году молодой прапорщик без особых угрызений совести нацепил красный бант на грудь. Глупейшая мода, впрочем, от моды иного ждать и не приходилось. Идиотизм. Даже кошка Пуся из безоблачного детства нынешнего специалиста по оптическим приборам, когда на нее цепляли ленточку, мяукала и царапалась. Банты, бархотки и кружева к лицу избалованным барышням и девицам определенного рода занятий. Но если народ жаждал утешиться мишурой…

Мишурой не ограничилось. Герман сам себе не признавался, но ведь чувствовал, чувствовал – нет пределов глубинам человеческого падения. Адвокаты, институтки, матросы, мастеровые, горничные, поэты-авангардисты, христолюбивые мужички – все дружно и азартно лишались рассудка. Да черт с вами, пусть Дума, пусть Учредительное собрание, царь, султан, совет вождей племени, анархо-большевики, эсеро-монархисты, – ради всего святого, только элементарный порядок сохраните! Потерять сотни тысяч солдат в чудовищной бойне, затем бессмысленно открыть фронт и по-тараканьи разбежаться, голося о предательстве, об измене. Как можно так мгновенно и так необратимо поглупеть? Мир необходим? Так давайте переговоры – с немцами, с союзниками, с социал-демократами, хоть с чертом лысым. Только сохраним лицо, сбережем человеческие жизни и страну.

Какое же говно получилось.

Немцев лицом к лицу Герман увидел в Изюме.

Разъезд кавалеристов на громадных медлительных лошадях выехал к крайним домам. Шестеро всадников в стальных шлемах настороженно оглядели замерший у забора пост добровольной милиции. Унтер поманил старшего из изюмцев.

Через минуту отставной однорукий капитан Омельченко вернулся и потерянно сказал:

– Приказано немедленно расходиться по домам.

Быстрый переход