Мы стали осторожно спускаться с гор. Ставя ноги для лучшего упора на выступавшие из земли углы гранита и то и дело пригибаясь под низкими ветвями деревьев. Несколько раз нам снова попадались корявые стволы иудиного дерева, и мы невольно переглядывались и усмехались. Но не произносили ни слова. Даже болтливая Лидочка примолкла, полностью сосредоточившись на поисках безопасного места, куда можно сделать следующий шаг.
А я шел впереди Лены, в крутых местах подавая ей руку, чтоб она могла, опираясь на меня, спуститься ниже. При этом я оглядывался и встречался с ее взглядом, уже смягчившимся и словно просившим у меня извинения за ее не совсем уместную на такой прогулке горячность. Ее явно беспокоил мой угрюмый, сосредоточенный вид.
Я не мог рассеяться. Моя память нервно пульсировала, с отчетливой ясностью, в мельчайших подробностях, извлекая воспоминания, явно не способствующие доброму расположению духа.
Татары. Крымские татары. Когда-то в конце войны Сталин обвинил их в нелояльности к советской власти, к России, несколько столетий тому назад оккупировавшей этот полуостров — курортную жемчужину Черного моря — вместе с коренным населением — татарами, названными крымскими в отличие от других татар, населявших верховья Волги и именуемых казанскими татарами. Вотэтих-то крымских татар под метелку вымели из Крыма, сорвали с насиженных мест и в скотских вагонах погнали за тысячи километров в Сибирь на медленную гибель отстужи и голода. Теперь в Крыму жили переселенные с севера русские и украинцы. Татарам не только воспрещалось проживать в Крыму, на их родине, они не могли приехать даже в отпуск, даже на один день, взглянуть на могилы предков. За нарушение этого запрета следовал немедленный арест и отправка под конвоем за пределы Крыма.
И мы с этим вопиющим нарушением человеческих прав мирились и, больше того, ничуть не краснея, ездили сюда отдыхать, загорали под ненашим солнцем, любовались прелестными, но украденными видами крымских гор со снежными вершинами в самые жаркие дни, купались в ароматных водах Черного моря, обжирались крымскими фруктами, опивались крымскими винами и предавались разгулу и разврату на чужой, постыдно отнятой у другого народа земле.
Наш аппетит нисколько не пострадал, даже Лена, затеявшая этот разговор, немногим отличаясь от всех нас: она-то ведь тоже сюда мчалась отдыхать, не полагая такой отдых греховным и нечистым.
Мне вспомнился мой последний разговор с Соней. В провинциальном городе. В ночь после того рокового собрания, на котором ее публично распинали лишь за то, что она родилась еврейкой. Одноногую Соню, бывшую санитарку полкового медсанбата, вынесшую из-под огня и этим спасшую жизнь сотням солдат разных национальностей, исключили из коммунистической партии, выгнали с работы без права отныне работать, быть близко подпущенной к журналистике. Будущее ее было мрачно и непредсказуемо.
Терзаясь оттого, что принимал участие в постыдном избиении беззащитной женщины, в этом советском варианте суда Линча, я толкался после собрания возле нее на правах университетского товарища. Все в редакции от Сони шарахались, ее с опаской обходили, как прокаженную. Лишь я терся рядом, и многим это казалось мужественным поступком. Но не мне и Соне. Нам было неловко рядом. Мы стыдились глядеть в глаза друг другу.
Соня вела себя молодцом. Ни слез, ни жалоб. Лишь смертельная желтизна на лице и даже ушах. И какая-то чужая, наклеенная улыбка на бескровных губах.
Ее рассчитали с работы в тот же вечер. Оставили бухгалтера на сверхурочные часы — чтобы она лишней минуты не задержалась в редакции. Выдали наспех состряпанные характеристики, без которых в России невозможно устроиться на новое место. С этими характеристиками Соню могли принять только в морг.
Московский поезд проходил через этот город ночью, и я пошел с ней на вокзал. Не из демонстративной храбрости. Уж хотя бы потому, что Соне, на ее костылях, дотащить до станции тяжелый чемодан не под силу. |