— Это единственная драгоценность, которую увозила с Родины. Дарю ее вам.
Она отвязала от чемодана костыли и, опершись на них, поднялась со стула и сделала скачок на единственной ноге.
— Пошли, — кивнула она, не оборачиваясь, мне и сыну.
И мы, подхватив чемоданы, зашагали за ней, прыгавшей между двумя костылями на скользком пластиковом полу, на котором позади нас сиротливо стоял, согнувшись в колене, коричневый протез в бежевом чулке.
Даже бесчувственные таможенники оторопели, и мы беспрепятственно прошествовали к летному полю, где в лицо ударил сиплый вой прогреваемых реактивных двигателей. И мне показалось, что это вою я сам.
В Венском аэропорту мы с Соней расстались вскоре после приземления. Вокруг пассажиров самолета Москва — Вена сразу образовался кордон из австрийских полицейских, одетых в форму, очень напоминавшую ту, в которой конвоировали евреев к месту расстрела во время войны. И автоматы у полицейских были такие же, как у тех конвоиров, и язык, на котором они отрывисто переговаривались, был тот же. А люди, чью жизнь они теперь охраняли, были с такими же печальными и растерянными еврейскими физиономиями, какие были у тех, у погибших в числе шести миллионов.
Русским был я один в этой толпе. Да еще две женщины, замужем за евреями. Эти семьи, как и я, избрали себе конечной целью Америку. А не Израиль. И еще несколько семей, абсолютно еврейских упрямо твердили, что они едут в Америку.
Какие-то шустрые молодые люди с крепкими плечами переходили от одной группы беженцев к другой и на странном, с чужим акцентом русском языке настойчиво уговаривали всех ехать в Израиль. Всех. Даже смешанные семьи. Кроме меня. Меня, русского, сразу оставили в покое.
Соню с сыном уговаривать не пришлось. Сын был глухонемым. И вообще вряд ли отличал одну страну от другой. Соня же еще в Москве твердо решила, что не хочет ехать на новую чужбину, а только в свое еврейское государство, как бы худо там ни было по сравнению с богатой Америкой.
Нас, «американцев», отвозили в городские отели, а «израильтян» под усиленной охраной куда-то за город.
Мы расставались с Соней. И, возможно, навсегда. Вряд ли снова наши пути пересекутся. Когда-то я ее предал, а сейчас она меня выручила. И я испытывал к ней чувство смущенной признательности.
— Да, чуть не забыла, — спохватилась она и, порывшись в сумке, извлекла какую-то бумагу. Это было наше брачное свидетельство, удостоверявшее наш фиктивный, только бы выехать из СССР, брак и заверенное, как подлинное, множеством советских печатей, включая и печать Министерства иностранных дел.
Я качнул головой, отказываясь.
— Ну, тогда, — Соня порвала бумагу пополам и хотела смять обрывки в ладони, но раздумала. — Возьми ты одну половину, а я — вторую. Будет память… о том, что все в мире суета сует, и всяческая суета.
Я взял неровный обрывок бумаги, сложил вдвое, потом вчетверо и сунул в нагрудный карман пиджака. Соня свою половинку спрятала в сумку.
— Ну, давай хоть поцелуемся, — со вздохом сказала она. — В первый и последний раз… в нашей семейной жизни.
Я поцеловал ее вспыхнувшую щеку, потом обнял глухонемого. И они пошли к автобусу. Потом автобус ушел.
Я остался один. Один как перст в этом мире. У меня больше не было ни одного близкого человека. Мне предстояло неизвестно сколько томиться в чужой Вене в ожидании отправки дальше, не имея даже с кем перемолвиться доверительным словом.
Хотя вру. В Вене был один человек, еще совсем недавно очень близкий мне. Корреспондент нашей газеты в Австрии Шалико Гогуа. Толстый, огромный, бородатый грузин. Всегда с веселым оскалом белых-белых зубов. Или в хохоте или готовый расхохотаться. Удивительно полнокровный, брызжущий жизненной энергией кавказский человек. У которого нет золотой серединки. |