– Да с меня семь потов сошло, как вы тут гомонили, да стрелять хотели нас и Мотрину избенку жечь! И чем она-то вам не угодила, несчастная бабенка?
– Эй, шабры, не в кабак ли пойти? А то Лаврентий обледенел совсем, да и нам бы погреться…
– А ты, леший рыжий, песенку-то сыграешь? Потешишь обчество?
– Пойдемте в кабак, – сказал Егорка, улыбаясь и накидывая на широченную спину Лаврентия свой тулуп, пришедшийся тому, словно бы с детского плеча. – И чаю выпьем, и песенку сыграю, и обсудим, что делать-то нам далее…
– Со мной-то что делать? – подсунулся Кузьма, протягивая замотанную тряпками руку Егору под самый нос. – Как огнем жжет, мочи моей нет! А дохтура-то не дозвались мне – дохтур в барскую усадьбу еще затемно уехал…
– А что с тобой сделаешь? – Егорка вздохнул. – Заживет культя-то, не помрешь – это уж я тебе говорю… если только деревня и вправду с лесом примирится и к весне чего дурного не случится… А если разгневается лес-то, тут уж не тебе одному пропадать… Ты ведь, Кузьма, когда ножик брал, чуял, что ножик – заповедный? Да и не годится самосильному мужику чужое-то трогать – не тобой оставлено, не тобой должно быть подобрано…
Кузьма сморщил лицо и стал смотреть в сторону; ему уже не хотелось лаяться с Егоркой, а хотелось, чтоб боль прошла да спокойно стало. А Егорка взял его за руку около локтя – и вправду сделалось легче, словно как прохладнее, даже в сон потянуло.
– Ты помни, какова боль есть, – сказал Егорка грустно. – И что всем этак приходится, когда над ними насильничают – и Анфисе твоей, и младшим братцам, и даже кошке больно бывает, все от насилия-то мучаются. Коли не забудешь – все на лад пойдет.
Кузьма взглянул ему в лицо полусонными больными глазами, странным образом чувствуя, как что-то внутри проворачивается, отрываясь от старых корней. Это было, пожалуй, страшновато – но дикая сжигающая боль от лешакова прикосновения отходила и отходила, как от студеной воды.
Афанасий искоса посматривал на Лаврентия, не зная, как к нему подойти; Лаврентий усмехнулся, махнул рукой:
– Ты б ружье свое на валенки, что ль, сменял бы! – и Афанасий в ответ расхохотался до слез, словно эта немудрящая шуточка скинула страшное напряжение этого недоброго утра.
И как раз тогда, когда расстояние между лешаком и мужиками вовсе пропало, и страх пропал, и злость ушла, и ружья в руках показались неуместными, а колья с топорами – тем паче – когда они вместе с Егоркиными друзьями стали как бы компанией душевных приятелей, а на тракте уже появились первые утренние странники – вот тогда Симка и увидал вдалеке Федора Глызина, верхом на вороном. Направлялся Федор именно туда, откуда все уже возвращались.
С великолепным своим ружьем английской работы – а на бледном лице у него была только молчаливая холодная злоба.
Четвертью часа раньше Федор приехал в Прогонную.
После ночи, в которую он едва сомкнул глаза, зареванное, словно у простой бабы, измятое лицо Соньки вызвало у него тошное отвращение. Он едва подавил желание дать ей оплеуху, когда она снова разревелась за кофе – истинно по-бабьи, с подвыванием и всхлипываниями.
Все они поверили в волка: и сама Сонька, и поп, и доктор, и Сонькина дворня – хотя около тела не было даже собачьих следов. Сонька умоляла Федора собрать мужиков, чтобы уничтожить волков, а сама то и дело жмурилась, будто отгоняя ужасное видение трупа с порванным горлом; доктор давал ей какую-то коричневую настойку и толковал о расстроенных нервах; поп рискнул заметить что-то о Божьем промысле – но Федору было совершенно отвратительно слушать.
Охоту?! Будет вам охота, думал он, явственно видя перед глазами рыжего парня со строгим недеревенским лицом. |