– Они, оба-два – и купчина, и пес его – живые покамест. Не все равно тебе, кому глотку рвать?
Мертвяк остановился.
– Слушай, лешак, – показав клыки, прошипел он неожиданным змеиным шипом, вовсе не похожим на его обычный голос, медовый, бархатный, душевный и нежный, – вольно тебе убивцем считать меня – только я супротив навьего устава ни пяди! Как в чужую избу без зову войду? И жизнь, не мне назначенную, не мне и красть – не вор я!
– У тебя, Демьян, власть есть над смертью, – попытался вставить слово Егорка. – Ты ж Охоту отвести можешь…
Мертвяк обернулся, сверкнув глазами, не зелеными, как почасту бывает у дивьего люда, а красными, как тлеющие угли в потемках.
– Охота ваша и меня с живыми вместе в землю уложит, – сказал он в тоске. – Да только что я могу? Я барыне моей, Гликерии Тимофеевне, обещался, крестной моей в Темноте – у меня, чай, тоже душа!
– Об душе я и толкую, – сказал Егорка и вынул из футляра скрипку.
Снежный мрак летел вокруг, и тракт был пустынен до самой дальней дали, и огоньки в избах погасли, только еле светились вдалеке окна кабака да фонарь над коновязью – и в эту летучую темень вплелась мелодия, для которой годилась лишь скрипка лешака, и впрямь сделанная из лесной солнечной крови. И если прежде бывало от Егоркиных песен грустно или тревожно, то эта, новая, просто ножом резала сердце.
Снег полетел бурый, рыжий – на мертвые остовы сосен и елей, иссохшие, как старые кости, с торчащими остьями голых веток. Между пустыми берегами, на которых гниют штабели бревен в ржавых осклизлых лужах, течет Хора, от черно-красной воды поднимается пар. Стальные железины чугунки на просмоленных шпалах уходят вдаль по пустыне – лишь кое-где лядащие неживые деревца, обросшие смертным лишайником торчат из незамерзших болот… Воет ветер, несет грязный снег пополам с черным удушливым дымом – машина по чугунке летит, громадный тяжеленный зверь с ослепляющим фонарем во лбу – а по сторонам брошенные деревни, остовы домов смотрят слепыми дырами окон, кровли провалились. Снег на них лежал разноцветный, то рыжий, то серый, то почти черный – стылый яд, а не снег…
Чтобы отдышаться и прийти в память, и Николке, и мертвяку понадобилось изрядное время. Егорка спрятал скрипку и прижал футляр к себе, стоял, задрав голову, чтоб снег летел на его лицо – то ли талая вода по щекам текла, то ли слезы – а Николка явственно слезу смахнул.
– Это что ж за страх такой? – шепотом спросил мертвяк, погасив глаза.
– Это земля наша, – сказал Егорка тихо. – Ежели сейчас уйдут хранители, и ежели Охота не отобьет у людей желания гадить, то лет через сто вот этак и будет. Смерть будет. А из нашего народа, кроме охотников, никого не останется.
– Ты видишь? – спросил Николка.
– Не я – Государь видит, – отвечал Егорка еле слышно. – Что-то вот осетило меня… дышать тяжело.
– Лешак, – сказал мертвяк, тронув Егора за рукав ледышками пальцев, – ты вот что… Я с вами, хоть это, значит, и не по нашим уставам.
– Хорошо, – кивнул Егорка с усталой улыбкой. – Знать, не зря на всю Прогонную-то страшенных снов нагнали – может, толк какой-никакой выйдет… Ты помни, Демьян – уж не только мы, а весь лесной люд на тебя надеется.
Мертвяк улыбнулся в ответ, ухитрившись не сверкнуть клыками.
– Ну что! И я, окаянный, могу чему-то служить, как видно.
Всегда Демьяна бабы любили – и при жизни, и в посмертии.
Он порой терялся, что думать об этом – то ли свезло, то ли нет. Это глядя по тому, как бытие в Нави понимать; сулили жизнь вечную – а вышел навий сон, морок, где время идет не по-людски, да и жизнь вовсе не людская. |