«Мы уж как-нибудь… по-нашему… в исконной, посконной…» – цитирует его Маяковский. И предлагает пари: «Есенин, спорим, через год я Вас увижу во фраке и цилиндре?» «Спорим», – отвечает Есенин, и через год Маяковский устремляется к нему, басом крича: «Есенин, отдавайте проигрыш!» Он вообще очень любил поспорить, насчет цилиндра еще тогда не знаю, но фрак, безусловно, был.
Эту есенинскую манеру сначала предстать кротким пастушком, а потом с великолепным сельским презрением окатить негодованием всех петербургских интеллигентов, да и московских тоже, очень хорошо развивает российский почвенный проект, являясь в какой-то степени ее отражением. Почвенный дискурс, сама почвенная система мысли из нее и состоит: мы самые бедные и убогие, поэтому сейчас мы вас всех убьем. И надо сказать, что у Есенина это очень болезненно сказалось потом. В поздних своих вещах, не побоюсь этого слова, чудовищных поздних поэмах, – таких, как, например, «Мой путь» (мы сейчас это прочитаем с наслаждением) этот стиль сказался с невероятной яркостью. Вот, пожалуйста, ранний Есенин как он был:
[очень, кстати, показательная проговорка – именно «сжатом» насильственно]
[тут уже пошел такой романс, которого Блок бы постеснялся]
[говорит он дальше о том, как его принимали]
[у которого он только что искал любви и понимания]
[хорошо, что здесь розы поставлены в один ряд с словом «Лориган»]
[простите, а вы что жрете? – вот единственный вопрос, который здесь напрашивается.]
Ну, хорошо, у нас Лориганы – розы, разумеется. Почему же тогда именно у нас, у московского и питерского сброда, надо искать какой-то славы и какого-то признания? Не лучше ли искать его там, где тебя так хорошо знают? Но как раз о сельском труде больше всего говорят те, кто его больше всего ненавидит, кто им практически ни дня не занимался. Есенин всю жизнь, – трезвый Есенин, – ставил себе в вину, что он ушел из сельского дома, отошел от сельского труда и оставил родителей. Большинство мемуаристов, начиная с Катаева и кончая Мариенгофом, вспоминают, как ненавидел он воспеваемый им сельский быт. А очерк «Железный Миргород» об Америке говорит нам, как он потянулся к цивилизации, как любил эту цивилизацию и как мучительны ему были воспоминания об идиотизме сельского труда. Мы понимаем в конце концов, что лирическая маска Есенина, – во всяком случае, ранняя его лирическая маска, его лирический герой – все время мечется между крайней степенью самоуничижения и крайней степенью самоутверждения. Естественно, что при таких взаимоисключающих позициях никакого внутреннего содержания в тексте не может быть: только пейзажи и изредка любовь.
Но дальше с Есениным происходит чудо. И это чудо мы тоже стараемся сегодня как-то, по большому счету, не вспоминать. Потому что этим чудом Есенин обязан русской революции – страшное дело! Простите, я должен это сказать. В конце концов, русская революция из довольно посредственного поэта, одного из многих подголосков Клюева, временами очень хорошего, с замечательными текстами, – в конце концов, уже в 1915 году написана гениальная «Песня о собаке», с которой в русской литературе просто нечего сравнить, – сделала гения. Пусть, правда, ненадолго, но ведь действительно какой-то луч, какой-то свет, – говорю я, поскольку вы продолжаете меня им бить (смех в зале) – лег на это поколение и привел к появлению великих текстов.
Есть известная фотография, на которой Есенин снят рядом с Леоновым: Есенин смотрит на Леонова с вечной характерной для него смесью тревоги и симпатии. Тревога потому, что «а не слишком ли ты, Леонов, хорош? Может, я все-таки получше буду?» А сам Есенин стоит рядом с ним, а Леонов куда-то вдаль, сжимая папироску, глядит с выражением обычного своего трагического скепсиса, он и на человеческую природу примерно так глядел. |