«Ты, Олечка, взятки не берешь, мы знаем… Но как ж ваши берут, это страх Божий! Никого не боятся».
Маша мать жалеет и презирает. Иногда больше первое, чаще второе. Когда первое, то мечтает, как отвезет мать в Среднюю Азию, – там, слышала, есть курорт, лечит ее болезнь. Никаких денег не пожалеет на сухой для матери климат, и чтоб потом никаких командировок – от и до. Когда же случается второе, то думается так: тянет тебя, дуру, в барак, вот и возвращайся туда насовсем. Там у них тоже есть престижные комнаты – в конце коридора, с двумя окнами, даже с маленькой прихожей. Вот и живи там! А я замуж выйду, у меня дети будут, а какой мужчина с тобой под одной крышей уживется? У тебя ведь, кроме слов, что всех мужиков – стрелять, других нету. Ну, постреляешь, дальше что? Хорошо тебе одной с циститом? Или не очень? Как будем голосовать – открыто или тайно? Мать на голосовании чокнулась. Она принципиально за открытое. За, как считает, честное. Когда-то давным-давно мать дошла до какого-то бюллетеня, ее хвалили-нахваливали, а потом оказалось – почти все вычеркнули из списка. Куда ее тогда выбирали? Маша это запомнить не может. Какой-то идиотский комитет… Но мать! Просто рухнула!
Маша тут тоже не все понимает. Зачем они так ее хвалили, если хотели вычеркнуть? Представляет себя в такой ситуации, но ее тут же разбирает смех. Никогда никто ее никуда не выдвигал. На каждом собрании с раннего детства у нее спазмы от неудержимого
хохота.
– Товарищи! Разрешите собрание считать открытым.
Все. Ее можно выводить. Мать ее таскала к врачам. Нашли нервы и прописали жевать на собраниях жвачку. Сейчас уже наша жвачка есть, а раньше надо было доставать. Мать ездила в область и у кого-то там перекупала… Сейчас Маша все эти смехи переросла. Но воспоминание в народе осталось, и ее не трогают. Сидит в самом конце, сосет леденец там, жвачку и занимается своим делом, переписывает песни. У нее самый полный песенник в училище. Там все. И Пугачева, и Кузьмин, и Минаев, и Агузарова. Сейчас искусство сильное, не то что раньше, считает Маша. Есть что посмотреть и послушать. Не то что материно время. Столбиком стояли придурки на сцене, руки по швам. Ни одного движения, не то что станцевать чечетку. Вондрачкова как зацокает копытцами, аж дух захватывает. А красивая какая? Голос тоже при ней. Нет, с искусством у нас порядок, еще б не мешали такие, как мать. Самое противное, что матери самой все эти народные хоры тоже рвотный порошок, но она их всюду насаждает, культивирует, поливает… А по телику только хор услышит – щелк на другую программу. И оправдывается: мол, на собаках Павлова доказано – человеку нужно разнообразие.
– Собаки от твоих хоров сдохли бы вообще, – говорит Маша.
Мать кричит, аж синеет. Хорошо, что две комнаты. Всегда можно закрыть дверь и громко включить радио. Советское радио матери не переорать.
Ну мозги, ну мозги! Маша аж вскочила с кровати. Что только не перемелют! Ведь она другим потрясена, она же об этой статье в газете думает, а повернулось все на мать, на барак. Однажды Маша так и сказала матери: «Ты слишком много занимаешь места в моей жизни». – «То есть?» – заорала мать. Этот ее ор… Господи, с любого поворота.
Маша босиком, голая, пошла на кухню, чтобы попить воды. Прошла через материну комнату, та стонала во сне. Маленькая Маша боялась этих стонов, кидалась: «Мама, мамочка!» Получала от нее за то, что будила. Мать потом говорила, что ей ничего такого, чтоб стонать, не снится. Почему же она спит так странно, со всхлипыванием, скрежетом, метаниями? Муж ее, Машин отец, – мать сама об этом говорила – даже бил ее за это. Понять можно, думала Маша. Когда они жили во Дворце культуры в комнате для музыкальных инструментов, Маша ночами мать тоже ненавидела. Не уснешь же от этого у-у-у, а-а-а, о-о-о… Вот и сейчас… Маша во тьме пнула ногой кресло, кресло взвизгнуло, мать всхлипнула, на секунду притихла и пошла по новой. |