Фразу можно понять и буквально, потому что в двенадцать лет, действительно, играют. В двенадцать лет играют на сцене, играют героя в интересной истории, но реплики, которые произносят, не вникая в их смысл, жесты, которые делают, чтобы примериться, как примеривают маски, кажутся зрителю исполненными глубокого смысла, по ним можно предсказывать будущее, как по прекрасным картинкам, изображенным на гадальных картах. У Анны будущего нет, и когда она увидит, что ее жизнь окончена, в очень чистой маленькой тюремной камере, в ту зиму, когда ей исполнится семнадцать лет, она сто раз вновь пройдет свою роль, вновь услышит все до одной реплики, вновь просмотрит пьесу сцена за сценой, и все перемешается у нее в голове; как же различить, что было настоящим, что фальшивым? Главные герои, символы в театральных одеждах, подающие свои монологи, — разве это достоверно? Мари, ангел, под ногами которого расцветают розы, Кристиана, чертовка, Лоран, красавец вор, отец, нескончаемые дороги, мечты, сцены с бутылкой, сцены страха, сцены с участием примерной воспитанницы — это гиньоль, с механическими жестами, маленький театр ее совести, луч света, направленный вовне, она представляет себе все это сто раз, тысячу раз, в то время как она, потерянная, мечется, задает себе вопросы, не зная, что делать, и может только повторять фрагменты своей драмы.
Но она его сыграла, спектакль рока. Причем дважды: удар грома, и она его прожила. Два мгновения одной жизни, когда завеса разрывается и обнажает душу, живущую в теле, и от этого никуда не уйти. Два мгновения, когда вдруг не хватает текста, когда нет выбора, нет возможностей: когда никуда не деться от себя самой. А третье мгновение — костер. Но у кого за всю жизнь найдется более двух-трех моментов истины? Умирающий ребенок, зарождающаяся любовь, опасность смерти, опасность жизни, и вдруг ты замечаешь, что спишь. А иногда настает миг чистейшей благодати, пчела садится на розу в правильно разбитом саду, и это рождает легенду. Остальное время… Сон, населенный неясными видениями, которые очень трудно разгадать.
Темный и теплый покой наливающегося соками, обрастающего ветвями и листьями тела; все это циркулирует внутри: она пока еще вещь в себе. Тоннели, пещеры, алые проблески — все это кружится, во всем и добро и зло; ты задыхаешься и, наслаждаясь, не замечаешь этого. Не замечаешь до момента, когда сквозь отверстие раны проникают потоки воздуха, и ты вздыхаешь полной грудью, разве можно это когда-нибудь забыть? Боль от раны способна принести радость: вечером, идя по длинным коридорам, по холодному, натертому полу, по вощеным плитам, по бесконечной черно-белой шахматной доске переходов, Анна в одиночестве слышит звук своих легких шагов, таких печальных, гнетущих, останавливается у входа в часовню, нерешительная, привлеченная тишиной. Быть может, в этот вечер она лишена абсолютно всего, у нее больше ничего нет, даже грехов, это мгновение, когда кажется, что можно сделать любой жест, прокричать любое богохульство, все погрузиться в тишину, чтобы исчезнуть навсегда.
«Я желал бы совершить ужасный грех, — говорил Лютер, — чтобы посрамить дьявола и чтобы он понял, что я не числю за собой никакого греха, что моя совесть абсолютно чиста».
Это победа над воображаемым (а что же такое грех, как не воображаемое, которое не хотят облечь в плоть и кровь, оно — тщета) — тоже томление духа. Это благодать, кажущийся разреженным чистый воздух, которым трудно дышать. И вдруг тебя охватывает восторг, ты задыхаешься, прежде чем очиститься от греха. Анна делает шаг по направлению к часовне. Привычная тишина, густая, томящая, однако влекущая. Тусклый свет лампады под скорбящими статуями святых; обитель бедна, на нее не работают настоящие художники, фигуры святых, вышедшие из-под неумелого резца, похожи на грубых идолов, замерших в одури. Нарочитые жесты, запечатленные холодной рукой ремесленника, мученики, застывшие в трясине посредственности, ни малейшего движения души не могут породить эти старательно вырезанные колоды, украшенные простеньким орнаментом. |