И вообще сегодня он не узнавал себя, ведь он всегда выполнял свою работу без удовольствия и без отвращения, пытаясь (только сейчас он осознал, что постоянно прилагает к этому усилия) рассматривать его как обычное занятие, только менее утомительное и лучше оплачиваемое. В первый раз ему хотелось делать больно, и это его удивляло, будоражило неразвитую оцепенелую совесть. Его всегда поражало, что люди, по-видимому, считали, будто его ремесло должно волновать, доставлять удовольствие, вызывать отвращение, иметь определенную привлекательность. Он же видел в своем ремесле вещь малоприятную, но в конце концов будь он сыном мясника… Велика ли разница? Однако сегодня его собственное смятение говорило, что разница есть. «Так вот что значит ведьма!» — думал он.
Внезапно он опустился возле Жанны на корточки.
— Как ты узнала, что у меня есть ребенок?
— Ты сам сказал.
— А как ты заставила меня сказать? Я ведь никогда никому этого не говорил.
Жанна и сама не знала. Как она почуяла, где больное место у секретаря суда? Как догадалась, что Франсуа Прюдом положит глаз на Мариетту? Она чуяла тайну, страдание, угрызения совести, которые каждый человек таит в себе, как собака всеми своими порами под землей или в грязи чует кость; и если спросить Жанну, почему она задавала вопросы, почему чувствовала в себе потребность бередить чужие раны, она затруднилась бы ответить, будучи не в состоянии разобрать, где в ее пристрастии умалять других до себя, проявлять власть, ненависть, где любовь, где желание избавиться от одиночества. Могла ли она даже в эту минуту знать, что ею движет: страх перед палачом и его ненавистью, которую она сама же в нем пробудила, удовольствие от того, что он тут, рядом с ней, шепчет вещи, в которых никогда до сих пор не признавался, вызов, бунт против тех сил, из-за которых они оба, он и она, очутились здесь.
— Не хочешь отвечать! Ничего, заговоришь! Больше, чем надо, расскажешь!
Разумеется, она заговорит. Как и все в конечном итоге заговаривают, сознаются. Палач, секретарь суда, Тьевенна, Франсуа и многие-многие другие, которые приходили с благими пожеланиями, просили дать лекарство, вылечить больного, устроить бездетной ребенка, но в конце концов гнойник прорывался и с их уст срывались слова, доказывающие их зависть, ненависть, корыстолюбие. После победы Жанна всегда испытывала горестное облегчение. Иной радости она не знала, но эта была ей хорошо знакома. За свою жизнь Жанна насладилась ею вдоволь, ведь она умела ее вызывать, знала ей цену (и разве ее смерть — не цена, которую Жанне придется уплатить за то, что ей удалось породниться с чужими людьми?). И если из всех людей, которых она знала сколько-нибудь продолжительное время, только Мариетта ни разу не всколыхнула в ней подобных чувств, то это только потому, что Мариетте не в чем было сознаваться. Она до ужаса пуста. Быть может, чудодейственно пуста. Итак, про Мариетту нужно забыть.
— Понимаю, ты стараешься для своего ребенка. Чтобы ему было потом на что жить.
Он тотчас клюет на наживку. И облегченно вздыхает.
— Это правда. Сбережения, дом, все мое собственное, дом он сможет продать, сдать внаем.
Все они одинаковые. Они хотят убивать, властвовать, быть любимыми и при этом напрашиваются на похвалу. Хотят, чтобы их поступки объясняли благородными причинами, снимали с них вину. В этом Жанна тоже была мастерица. Боль от одной маленькой колючки отзывается по всему телу, надо только уметь ее всадить. Ничего больше не требуется. Благородные побудительные причины, благие желания только ускоряют гниение души. Однако должно пройти время, времени же у нее не остается.
— Зря ты на меня сердишься. Я всегда всем говорила: будьте уверены, у него есть на то свои причины. А они говорили, что твое ремесло тебе в радость, что ты жестокий.
— Кто это говорил? — воскликнул палач. |