Изменить размер шрифта - +
Он изощрялся, выискивая у себя грехи, как выискивают вшей (забава старика, забава умирающего), и находил лишь разную мелочь: кое-где слегка нажился, кое-какие деньжата припрятал, — он даже нечестных поступков себе не позволял.

— Зря я на вас женился, — говорил он Элизабет. — Испортил вам жизнь. Вы могли бы уйти в монастырь, могли бы составить себе блестящую партию. Я перед вами очень виноват.

Ему очень хотелось быть виноватым. У виноватого еще есть надежда. Однако равнодушная к мужу и потому не способная его понять Элизабет, держа его за руку, со всею нежностью лишала Дюбуа этой надежды.

— Нет, мой друг, уверяю вас, я была с вами счастлива.

Она и не догадывалась, что своей снисходительностью его доканывает. С таким же успехом она могла бы сказать мужу, что того вовсе не существовало. Так же поступали священники, причем все (священники в их доме никогда не переводились). Они не понимали, что несчастный старик пытался, прежде чем сгинуть навсегда, выторговать себе хоть четверть часа настоящей жизни. Превозмогши скупость, он обновил скамьи в часовне иезуитов, уступил немного земли их соперникам кармелитам, тем самым доказывая как свою приверженность церкви, так и свою беспристрастность. По общему мнению, он имел право на тихую кончину, и ему такое право предоставляли, выравнивая перед ним спуск в могилу, он же, бедный, молил о прямо противоположном, о бугорке, за который он мог бы на мгновение зацепиться.

«Иногда я лукавил, даже обманывал, чтобы добиться милости у сильных мира сего, тщетно полагался на их заступничество… Я отказал жене, просившей бархатное манто… Я выгадывал на жалованьи служанкам. Мне случалось браниться, пропускать мессу». Ему смеялись в лицо. Разве это грехи!

— Вы и понятия не имеете, что значит грешить, — мягко сказал ему старый кюре, и сказал правду. Эта-то правда и сводила Дюбуа в могилу.

От чего ему было умирать? Он страдал из-за подагры, ревматизма, неудовлетворенных амбиций. Страдал из-за того, что не знал пороков, даже скупость не была у него сильной страстью, в лучшем случае простой причудой, которая ему самому вдруг опостылела. Он страдал от недостатка воображения: растянувшись на широкой кровати, окруженный заботой и вниманием, он мог бы тиранить окружающих, шантажировать их своей болезнью, благодаря чему обрести над домашними власть. Но мало сказать, что это не доставило бы ему удовольствия, — такое даже не приходило ему в голову. Приступы подагры он сносил терпеливо. Одним из его положительных качеств была небоязнь боли, так что даже страдания его не занимали. Что же ему оставалось делать, если не дать себе спокойно умереть, к чему его все кругом подталкивали?

Дюбуа смутно надеялся, что Элизабет его спасет не тем, разумеется, что вернет к жизни, а упреком, воспоминанием, снабдив его багажом, которым он мог занять руки и действительно упокоиться, а не сгинуть. Он не сомневался, что это было в ее силах. Какая женщина не таит на мужа обиду, не сохраняет нежное воспоминание, пусть и о кратком мгновении? Какая женщина? Такая, как Элизабет. Подчинившись, отрекшись от своей воли, она сделалась нечувствительной. Никогда ее не посещала мысль поставить в упрек Дюбуа их женитьбу: она не осознавала себя замужней женщиной, да и не была ею на самом деле. Дюбуа был инструментом Божьей воли, простым средством, а не человеком. А раз так, то что же на него сердиться? Она не обращала на него внимания.

Элизабет была так равнодушна к своему телу, что отдавалась мужу, можно сказать, добровольно, наверное, даже с еле заметной, напоминавшей материнскую, жалостью, свойственной некоторым холодным женщинам. Конечно, именно жалость — самое светлое чувство, какое она испытывала к Дюбуа. Жалости, однако, было недостаточно, чтобы вернуть его к жизни. Элизабет держала мужа за руку, подавала снадобье, говорила «не волнуйтесь», он же, наоборот, желал волнений, желал задавать вопросы, мучить себя, испытать боль хотя бы один-единственный раз перед смертью, потому что чувство боли было единственным человеческим чувством, единственным человеческим опытом, пока ему доступным.

Быстрый переход