Изменить размер шрифта - +

– Чего плохого тебе сделали деревенские? – вызывающе спросил он. – Пять лет в деревне живешь, а все: «Приезжая, приезжая!»

Но Оксана и тут не стала спорить с мужем. Она улыбнулась сама себе, вздохнула протяжно, на щеках появились уютные, милые ямочки. А Заремба стоял угрюмый, неприступный.

– И чего он сердится! – пожав круглыми плечами, добродушно сказала Оксана. – Еще годков пять пройдет, так усе забудут, что я приезжая…

Участковый сидел неподвижно, прислушиваясь, так как он понял наконец, отчего ему показалось, что в доме сделалось выше, светлее, просторнее: за окнами утишился ветер. Он только легонько прохаживался по оттаивающим стеклам; в шелесте ветра уже чувствовались высокие звезды ясного вечера, безмолвная ночь, скованная холодом, скрипы колодезных журавлей, которые в морозные дни проносятся от одного конца деревни до другого.

– Метелишша-то перестала! – сказал участковый. – Вот ведь какие дела, Оксана ты свет Лукинична, на весь деревенский народ сердитая!

– Я не сердитая, – мягко ответила Оксана. – Я как у колхоз вступила, так мне усе помогали. Мне колхоз вот эту хату построил, теленка выделил, коров дою не хуже, чем другие.

Эта женщина всегда говорила правду и только правду: не мог лукавить человек, который на Анискина смотрел точно такими же глазами, как ее трехлетняя дочь на цветные кубики.

– Так что я всем довольная. А что меня народ у душу к себе не допускает, так я и есть приезжая…

Когда Оксана спокойно замолчала, Заремба сердито сбросил со лба чуб, удивленно всплеснул руками.

– Во, дядя Анискин! – воскликнул он. – Придумала про какую-то душу, и хоть кол на голове теши! В доме только и слыхать: «Душа да душа!» И седни про эту душу трастили и намедни…

Последние слова Заремба произнес в несколько раз тише, чем первые, руку опустил медленно, так как участковый с непонятной улыбкой прислушивался к Зарембе. Анискину было интересно, как звучат в устах Алексея Зарембы слова «седни» и «намедни». С участковым опять творилось странное: знакомые, родные слова звучали незнакомо, словно их до этого долго-долго повторяли. Они так же потеряли точный смысл, как теряли его любые слова при частом произношении.

– Так ты продолжай про душу-то, Ксюша! – попросил участковый. – Ты Лешку не слушай, он баламутит.

Женщина согласно кивнула.

– Как я за Лешу замуж вышла, – сказала она, – так мне легче стало. А раньше я совсем была одинокая. Вот приду в сепараторную, где доярки сидят, так сразу тихо. Ну, сразу усе разговоры заканчиваются! А Лешина мама на меня косится…

Все это было правдой. Анискин видел сепараторную, где перед дойкой собираются доярки, мать Алексея Зарембы – высокую, костистую Наталью. В сепараторной на самом деле шевелилась в углах враждебная тишина, висело под потолком туго спрессованное молчание, все еще тлели обидные, несправедливые слова: «Ходят тут разные!» Мать Алексея бродила по большому дому тяжелой, мужской походкой, не было на ее костистой фигуре местечка, к которому можно было бы притулиться с лаской и надеждой…

– Так! – вполголоса сказал Анискин. – Эдак!

За окнами было по-настоящему тихо. Буран сходил на нет так же быстро, как и начался, стекла просветливались, открывая заснеженную улицу и кусок речного яра с голубыми сугробами. Того и гляди могло выглянуть солнце, пасть на деревню лучами, чтобы увиделось, что натворил буран.

– Ну, беда с вами, ребята! – смеясь, сказал участковый. – Просто беда мне с вами – вот что я вам скажу!

Анискин начал подниматься со стула: уперся руками о стол, вздымая тяжелое тело, закряхтел, а когда поднялся, то был уже обычным Анискиным.

Быстрый переход