Изменить размер шрифта - +
В переводе «Врата зари»; звучит красиво, а сам район, будем честны, не очень. Жил здесь совсем неподалеку когда-то… ай, ладно, какая разница, мало ли где я жил.

Квитни не любил свое прошлое. Не потому, что оно было какое-то особенно скверное; то есть, вообще ни насколько не скверное, обычная человеческая жизнь, местами довольно приятная, местами не очень, но ничего такого ужасного, чтобы из памяти вытеснять. Просто ему казалось, что наличие какого-то конкретного, подлинного, подкрепленного фактами прошлого пришпиливает его к ткани бытия, как пойманную бабочку булавкой. Только дай ему, прошлому, волю, прими его всерьез, согласись с тем, что оно действительно было, начни ворошить, вспоминать, опираться на него, жаловаться или, напротив, гордиться – и все, приехали, в смысле тебя прикололи, с места теперь не двинешься, сколько ни дергайся, сколько крыльями ни колоти.

Довольно странная концепция, он это и сам понимал. Но Квитни любил странные концепции, с большим удовольствием их изобретал и тут же пускал в работу. В смысле старался жить хоть в каком-то согласии с собственными причудами. Это казалось ему очень важным: действовать так, как будто твои выдумки – правда. Действовать, а не просто мечтать.

 

Сказал и сразу понял: а ведь не вру, и правда скучал. Не то чтобы сильно. Немного. И, положа руку на сердце, не столько по городу, сколько по себе самому, старому доброму, вернее, наоборот, молодому Ежи Квятковскому, которого, в соответствии со своей же концепцией сознательного отрицания прошлого, почти забыл, но любить, конечно, не перестал.

 

Девчонка была только рада: конец рабочего дня, устала, совсем заскучала, и тут вдруг такой симпатичный клиент, улыбается, говорит комплименты, восхищенно таращит глаза и только что не начинает мурлыкать, попробовав кофе. Такого мужчину сразу хочется – не поцеловать, а, например, почесать за ухом. Подобного эффекта Квитни и добивался: быть обаятельным он долгие годы учился у всех знакомых котов, считая их великими мастерами вызывать в сердцах могущественных двуногих открывалок кошачьих консервов легкую, счастливую, необременительную, ни к чему не обязывающую любовь. Другой любви ему от людей было не надо – ни сейчас, ни в юности, никогда.

 

Пожал плечами, как будто говорил не с собой, а с кем-нибудь посторонним, и надо было подкреплять слова соответствующими жестами. Подумал: да кто разберет, откуда берутся мои нелепые идеи? Главное, что берутся. Без них это буду уже не я.

Швырнул в урну пустой картонный стакан – почти не глядя, с размаху. Конечно, попал. Вскочил так легко, словно намеревался продемонстрировать все тому же несуществующему постороннему собеседнику новый шедевр – собственное превосходное настроение, только что сделанное своими руками, можно сказать, на коленке, из промозглой ноябрьской погоды, более чем посредственного кофе и смутного воспоминания о собственной глупости. То есть буквально из ничего.

Отправился в отель, больше не сверяясь с готовым маршрутом в телефоне, потому что и без него прекрасно знал, где здесь какая улица. Глупо было бы притворяться, будто забыл. Чуть не споткнулся, увидев на тротуаре неожиданно яркую, словно бы изнутри подсвеченную надпись на русском: «Явное становится тайным», – так удивился этому перевертышу, что рассмеялся вслух. И пошел дальше, почти вприпрыжку, можно сказать, размахивая чемоданом, то есть, конечно, не самим чемоданом, а влачившей его рукой, вследствие чего бедняга вихлял, как пьяный, тревожно скрипел колесами и грозил вот-вот соскользнуть с узкого тротуара на такую же узкую мостовую, но Квитни не обращал внимания на его затруднения. Пусть сам как-то справляется с бордюрами и колесами, в конце концов, это не чей-нибудь, а мой чемодан, – думал он, ускоряя шаг, не потому что так уж спешил в отель, а просто от избытка энергии. А ведь всего час назад искренне полагал единственной формой возможного для него в ближайшее время счастья крепкий беспробудный, желательно вечный сон.

Быстрый переход