И этого было довольно.
– Мне так жаль, Майри, – почти шепотом произнес Уилли. – Тем более что оно так скоро после…
Его голос пресекся. Мужчина поморгал и отвел взгляд, ненадолго остановившись на ее животе, прежде чем снова уставиться себе на руки.
Она не могла ответить. Тихо закрыла дверь, прошла мимо притихших земляков в кухню. Там прислонилась к стене, одной рукой обхватив пустой живот, а во второй зажав бумажку со смертью Энгуса. Ей и вправду казалось, что в этой бумажке смерть, а не просто известие о ней. Энгуса не было в живых уже больше шести недель, а Майри об этом не знала.
За время, что прошло с прихода телеграммы до возвращения на место памятника с именем Энгуса, Майри начала винить Уилли. Почему он решил отдать ей телеграмму? Она же видела, что он колебался. Так он был бы виновен, самое худшее, в том, что сошло бы за ложь умолчания, особенно если бы это значило, что Майри может по-прежнему верить, что Энгус где-то там, живой. Пусть и занят чем-то, чего она не в силах понять, чем-то, что могло его изменить, страшно, как тех, кого уже отправили домой. Она могла бы верить, что он жив, и потому все можно исправить, ведь не было ничего, на что не хватило бы ее любви, вернись он домой.
Ей солгали про ребенка, и она не противилась.
С тех пор как Майри впервые ощутила, что ребенок шевельнулся, она остро воспринимала каждое его движение. Месяцами она дивилась холмикам, вздымавшимся на ее животе, толкавшим ее изнутри – локоть, а может, коленка, – подземной силе, постоянно менявшей пейзаж ее тела. Мальчик или девчоночка? Кто бы там ни был, он уже был упрямцем. Она помнила, как ей однажды пришло в голову, что он уже много часов не шевелится, в Новый год, подумать только. Ровно в полночь, когда Иэн Макинтош взялся за волынку, чтобы сыграть первые ноты «Auld Lang Syne», за мгновение до того, как ответный рев долетел от дверей Донни Маклина, Майри стала тыкать себя в живот, чтобы разбудить ребенка, потому что слышала, что нерожденные дети тоже спят. Она кричала на него, верещала, и, наконец, поняв, что происходит, обняла живот и заплакала. Через тринадцать дней у нее начались схватки.
Роды она помнила смутно, потому что акушерка дала ей горького чая с белым порошком, а доктор то и дело подносил к ее рту и носу эфир и в конце концов совсем ее отключил. Ей сказали, что малышка прожила несколько минут, достаточно, чтобы ее успели крестить. Их ложь стала ее ложью, она и оказалась на надгробии. На деле Майри, возможно, потеряла и ребенка, и мужа в один день.
Обещанного письма она так и не дождалась. Где он погиб? Как погиб? Не зная страшных подробностей, она осталась наедине с собственными мыслями – с чудовищными мыслями, – и, не желая даже знать, какими были его последние минуты, представляла – с внятной мучительной точностью, миллион раз, всегда по-разному. Господи, хоть бы то были и в самом деле минуты, а не часы или дни.
Воронья стая беспокойно снизилась, уселась рядком на каменной стене, нахохлилась. Иссиня-черные перья распушились, а головы втянулись, словно птицы подняли воротники пальто. Смотрели вороны укоризненно, с печалью, но, против обыкновения, воздерживались от всегдашних замечаний. Майри сосчитала птиц дважды.
Семь – к тайне, о которой не должен знать никто.
Тут она поняла, что никогда не узнает подробностей, не узнает, что случилось.
Ветер, пробиравший до костей, ворошил опавшие листья, пока они не сбились в смерчи, танцевавшие между могил. Майри присела и ощупала имена своего ребенка и мужа на черном камне.
Агнес.
Энгус.
Треть камня, у основания, была еще пуста. Оставалось место для еще одного имени, еще одной пары дат, и они-то будут точными.
Она стояла, не сводя с камня глаз. Вытерла платком глаза и нос; продолжая сжимать платок, обхватила себя руками и пошла прочь, через черную чугунную калитку, оставив ее качаться на ветру. |