И получалось, что только Женщина и Писатель вроде бы беспризорные. Писатель теперь очень часто вспоминал о родителях, но они были какими-то неопределенными и не принадлежали ни к каким группам. Они народом были. И у Женщины были родственники народные. А у Критика родственники принадлежали искусству, и дедушкин портрет висел в столовой. Наверняка. И столовая была… «Какое я к этому имею отношение?» — подумала Женщина. Критик-то еще как-никак имел отношение к своему дедушке, поэтому и был искусствоведом, и его мама служила в Эрмитаже. Женщина представила, как приходит на Васильевский. К Критику. И его бабушка (была еще и бабушка! — жена дедушки искусствоведа), в кружевном воротничке и гранатовой броши, падает в кресла, в обморок. Потому что Женщина такая резкая, вся как неоформленный холст, не в раме еще, дикая и скандальная. А это в книжках хорошо — «Скандалист… на Васильевском острове», а для жизни лучше бы уже в раме. Бабушка приличная и интеллигентная женщина. Не умерла вот, когда Критик попросил: «Не сейчас, пожалуйста». Пришел пьяный и обкуренный ночью, совесть замучила, что старенькая бабушка одна там, приболела. Через весь город прошел — а бабушка сидит посредине комнаты, свет везде включен, ручки ее на подлокотниках кресла: «Я умираю». Критик сел на краешек кровати и сам чуть не умер. И театральная бабушка его молоком отпаивала.
«Машка, а как же ты обкуренный домой приходишь? Что твои говорят?» — спрашивала Женщина. И Критик говорил, что они, видимо, не понимают, что он обкуренный. Либо он тихонечко проскальзывал в свою комнату. И утром — он же еще молоденький — ему не было очень уж плохо, он мог выпить кофе или чай, и ручки не дрожали. И пойти на лекцию, а днем в Доме кино выпить коньяку. Чтобы стало лучше. И Женщина подумала, что лет через пять он не сможет незаметно проскальзывать и ручки у него уже будут, будут дрожать… А может быть, через пять лет он одумается, все прекратит и женится на дочери подруги мамы, той, например, что в Русском музее работает. На симпатичной еврейской девушке в очках только для чтения, моложе Критика на три месяца. Тогда ей тоже будет под тридцать и, как это бывает с еврейскими девушками, к тридцати годам из курящей гашиш, трахающейся с художниками и поэтами, режиссерами и критиками, напивающейся в Доме кино или ЦДЛ, оставляющей свои трусы в квартире журналиста — и нельзя забрать, потому что у него жена вернулась и он их выкинул в мусоропровод, — она станет серьезной еврейской женой. Для семьи и карьеры мужа. Для детей. Лучше бы у них были мальчики, потому что девочки с такими носами, как у Критика…
— Что за хамство! Уже час прошел… — сказала Женщина, глядя в окно, на улицу.
И как раз позвонили. Писатель ушел в ванную-туалет, чтобы не сразу видеть опоздавшего на час Критика. Или чтобы ему свою недовольную физиономию не показывать. Он терпеть не мог, когда кто-то опаздывает. И Женщина терпеть не могла. А Критик пришел с женщиной-художницей. И этого они тоже терпеть не могли. Когда приглашают кого-то, а те еще кого-то с собой приводят. Это сразу все ломало. Все настроение. Все состояние. Их дом не был домом открытых дверей. Они ненавидели, когда кто-то приходил без звонка. Жили как волки — одни, дико, без приходящих просто так, и сами почти никуда не ходили. У них времени не было! А тут кого-то приводят. Какую-то бабу, хоть и не баба. Но они и женщин ненавидели. А это была девушка в детских тряпочках, с лекции.
Женщина предложила чаю, привезла из Сингапура, где была три недели назад, потому что… ладно, потом. Они все расселись, а Писатель сел у электрокота на пол и начал говорить.
Он говорил, что не любит кино, что не любит театр. Он говорил, что не любит современную, совсем сегодняшнюю живопись и не любит сегодняшние романы. |