Сидит себе на кухне и шьет мне платье. Ее красивое лицо освещено лампой. Сначала я говорю: «Все дерьмо, надоела ты мне», потому что она спрашивает, откуда я пришла. Потом хватаю и рву все – ткань, шитье, себя, ее, все-все. Она же только шепчет по-немецки какую-то чушь своим спокойным красивым голосом, сидя выпрямившись около стола и, как обычно, сложив руки на животе, со знакомой мне всю жизнь слезинкой в уголках глаз. Кричу: «Черт возьми! Да пошевелись же ты! Ну что мне такое сделать, чтобы ты хоть раз влепила мне пощечину? Я хочу, чтобы ты меня побила, хочу, понимаешь?» Но эта мямля, как всегда, ничего не понимает, сидит, как статуя, со слезами на глазах, словно спрашивая, кто я такая и что с нами происходит. В конце концов я сажаю ее и говорю: «Ну будь хорошей, иди ко мне». Становлюсь на колени, прижимаюсь к ней и шепчу: «Мама, мамочка». И так как ей это стыдно, сама расстегиваю ее лиф. Больше всего на свете я люблю ее запах. Беру ее левую грудь и целую. Она не смотрит на меня, уставилась в пустоту и только гладит по голове и нежно что-то шепчет. И я снова становлюсь маленькой девочкой, которая сосет грудь своей дорогой мамы.
Она всегда первая встает с места и кладет мою голову на стул, чтобы не сделать больно. Слышу ее шаги, она поднимается к себе. Я больше не плачу, встаю, иду к раковине и мою лицо. В зеркале вижу красные глаза, у меня жалкий вид, растрепанные волосы. Тихо говорю себе: «Прекрати. Ты ведь упрямая. Упрямее всех на свете. Им это дорого обойдется». Блестящая струя воды из крана разбивается на тысячу брызг. И говорю перед зеркалом: «Спокойно. Хорошенько все обдумай. Надо быть хитрой. Времени хватит».
Мать открывает дверь и говорит: «Я принесу тебе кофе». Я протягиваю к ней руки и прошу сесть рядом. Она смотрит в пустоту. Я спрашиваю: «Какой это был день?» Она переспрашивает: «Что – какой?» – хотя отлично знает, о чем я говорю. Я продолжаю: «Сама знаешь. В ноябре 1955 года». Она что-то устало бормочет, качает головой и хочет встать. Я хватаю ее за руку и уже громче говорю: «Какой это был день?» Она умоляюще смотрит на меня, боясь, что услышит кретин через коридор, и говорит: «Не помню, какой был день. Середина месяца. Суббота». Я говорю: «Я найду календарь за 1955 год». Мы молчим. Я беру ее за руку, но она продолжает смотреть в пустоту. На ней темно-синий фартук, потому что она идет убираться к Ларгье. Затем тихо высвобождает свою руку и уходит.
Минутой позже я спускаюсь вниз на кухню в своем белом махровом халате, все-таки заказанном ею у «Трех швейцарцев», иначе я бы отнес не отвязалась. Она говорит: «Я собиралась нести тебе кофе». Я обнимаю ее сзади, я умею быть ласковой, и тихо шепчу: «А если я их всех изловлю и накажу, ты не будешь против?» Она вся дрожит. Я так люблю ее запах. Потом продолжаю: «Так ты не станешь возражать?» Не оборачиваясь, она кивает головой, и тогда я поворачиваю ее к себе. Но она не хочет смотреть мне в глаза. Это очень красивая женщина, с нежной и теплой кожей и длинными волосами, которые закалывает на затылке, и они обрамляют ее лицо мадонны. Только заскорузлые и огрубевшие от стирки руки выдают ее возраст. А так и не догадаешься, что ей сорок восемь. Я спрашиваю: «Ты была знакома со старшим Монтечари до его смерти?» Сначала она с удивлением качает головой: «Он ведь умер десять лет назад, а мы здесь только около года». Потом до нее что-то доходит, она отстраняется со страхом в глазах и глухо говорит: «Ты с ума сошла. Я знаю мадам Монтечари и ее сыновей. Это хорошие люди». Мы сидим, глядя друг на друга, и я приказываю себе молчать, надо все сделать самой, иначе она помешает. А та повторяет: «Это хорошие люди». Говорю: «Я никого не обвиняю. Ты меня не поняла». |