Я тихо лежала рядом. Призыв к вечерней молитве пробудил меня от дремы. Муж поднялся — и взялся писать письмо. Помню щелчок замка, когда лист бумаги лег в портфель.
Я никогда не спрашивала, что он написал; как бы там ни было, это сработало. Внешних признаков никаких — ни торопливо накорябанной записки под дверью, ни телефонного звонка с извинениями. Просто тишина. Записи в дневнике продолжались, однако Иджаз из них испарился. Я читала «Освобожденного Цукермана», «Настоящее & прошлое» и «Выходные на винной фабрике». Почтовый ящик компании пропал без следа заодно со всей входящей корреспонденцией. Вообще-то считается, что почтовый ящик всегда на месте и не может исчезать по своей воле, но прошло много дней, прежде чем его нашли в отдаленном почтовом отделении; полагаю, если уж мебель способна передвигаться, то почтовый ящик — и подавно. Приближался очередной долгожданный отпуск. 10 мая мы побывали на прощальной вечеринке сотрудника, чей контракт завершился. Дневник говорит: «Упала на танцах, растянула лодыжку». 11 мая: «Нога вздернута к потолку, смотрю "Техасскую резню бензопилой"».
Мое пребывание в Джидде затянулось надолго. Я оставалась в Саудовской Аравии до весны 1986 года. К тому времени мы еще дважды переселялись, сначала в пределах города, а затем вне его границ, в микрорайоне поодаль от автострады. Я никогда больше не слышала о своем назойливом кавалере. Женщина, запертая в темной квартире-ловушке на углу улицы Аль-Сурор, кажется почти незнакомой, и я спрашиваю себя, что она натворила, как ей следовало поступить и что можно было сделать. Наверное, стоило раз и навсегда отказаться от тех лекарств; сегодня эти препараты считаются последней мерой, все знают, что они порождают панику, лишают слуха и портят самочувствие. А что касается Иджаза… Нельзя было открывать ему дверь. Благоразумие — главный элемент доблести; я всегда это повторяла. Пусть минуло столько времени, трудно понять, что же конкретно тогда произошло. Я постаралась изложить все последовательно, но обнаружила, что меняю имена, чтобы защитить виновников. Быть может, Джидда навсегда лишила меня некоей точки опоры, заставила, как говорят, отклониться от вертикали, обрекла смотреть на жизнь, что называется, под углом. Я никогда не смогу удостовериться полностью, что двери останутся запертыми и будут висеть на петлях, и не знаю, выключая свет в доме ночью, все ли спокойно — или мебель сразу начинает резвиться в темноте.
Запятая
Вижу Мэри Джоплин, она сидит в кустах на корточках, коленки расставлены, легкое хлопковое платьице натянулось на бедрах. Лето выдалось жаркое, солнце припекало, но Мэри подхватила насморк и то и дело вытирала задумчиво кончик своего вздернутого носа тыльной стороной ладони — и разглядывала мокрый и блестящий, будто улитка проползла, след на коже. Мы обе прятались в высокой траве, еще недавно мягкой; когда же лето перевалило за середину, трава перестала щекотаться и сделалась колючей, от нее на наших голых ногах оставались белые полосы-царапины, что складывались в подобие какого-то первобытного узора. Время от времени мы дружно привставали, словно нас поднимали, дергая за невидимые нити. Раздвигая заросли жесткой травы, мы подбирались еще на шажок-другой ближе к месту, куда стремились попасть — и куда нам запрещали ходить. Затем как по некоему заранее согласованному сигналу мы снова приседали, чтобы остаться незамеченными, если Богу вздумается оглядеть поля.
Скрываясь в траве, мы разговаривали: я — немногословная, настороженная, восьмилетняя, в шортах в черно-белую клетку, уже слишком тесных, хотя в прошлом году они сидели на мне отлично; Мэри — ручки тоненькие, коленные чашечки как два костяных блюдца, ноги все исцарапаны, постоянно шмыгает носом, кашляет и фыркает. Чья-то неведомая рука, возможно, ее собственная, вплела в ее «крысиный хвостик» белую ленточку; к обеду та уже успела сбиться на сторону, так что голова Мэри выглядела точь-в-точь как плохо перевязанная посылка. |