Изменить размер шрифта - +
Думать не нужно.

Вот с кем бы Михоэлс мог совершенно откровенно поговорить — с Алексеем Толстым. Но Алеша умер в феврале 45-го. Всего в шестьдесят два года. Не дописав третью книгу своего «Петра» и не дождавшись очередной, третьей по счету Сталинской премии. Сталин дал ему премию в 46-м, посмертно, чего никогда раньше не делал. Заразительно талантлив и заразительно свободен был этот, как сказал о нем Сталин, «бывший граф, а ныне уважаемый товарищ Алексей Николаевич Толстой». Жил барином, плевал на все авторитеты, больше всего любил дружеские застолья, розыгрыши, французские автоматические ручки и хорошую дорогую бумагу. Его называли циником. А он и был циником. Накатал в 37-м повесть о Сталине «Хлеб», сдал в Гослитиздат и даже гранки не стал читать. «Пусть Сталин читает!»

Собственно, Михоэлс без труда мог предугадать совет, который Алексей Толстой дал бы ему: «Плюнь ты на все к чертовой матери! Ставят президентом — становись президентом. А там видно будет. То ли шах сдохнет, то ли ишак сдохнет, то ли ходжа сдохнет». Он не советом мог быть полезен, а тем, что азартно включился бы в обсуждение вариантов, самых фантастических. А среди них мог бы оказаться и верный. И материал «Падения Берлина» смотрел бы и во второй, и в третий, и в пятый раз. И сказал бы, объевшись: «Весь в белом, бля! Снисходящий с небес. Мессия х. в!»

Был еще один человек, с которым Михоэлс рискнул бы поговорить. Илья Эренбург. Он мотался по заграницам, боролся за мир, в Москве бывал только наездами. Однажды пришел на «Фрейлехс». После спектакля поздравил. Зашли в «Националь». Эренбург только что вернулся из Франции, рассказывал о Пикассо, Луи Арагоне, Эльзе Триоле. Много курил, много говорил, необычно для него много пил. Через неделю ему было лететь в Испанию, на очередной конгресс сторонников мира. На замечание Михоэлса о том, что борьба за мир принимает устрашающие размеры, внимательно и трезво на него посмотрел. Поинтересовался с кривоватой усмешкой:

— Ты еще не научился читать газеты? А пора. Если начинается битва за урожай — значит, с урожаем не все в порядке. Битва за повышение производительности труда — соответственно. То же — с борьбой за мир.

— Нам есть чего бояться? — спросил Михоэлс.

— А как ты думаешь? У них есть атомная бомба, а у нас пока нет.

— Может быть, и у нас есть? — предположил Михоэлс. — Только мы об этом не знаем!

— Мы узнаем об этом. Можешь не сомневаться, — ответил Эренбург и снова заговорил о французских импрессионистах. Михоэлс понял: не хочет говорить ни о чем серьезном. Что ж, не хочет — значит, не хочет.

Даже с самым близким другом, Вениамином Зускиным, Михоэлс не мог поделиться своими тревогами. Зускин был больше, чем другом. Он был частью Михоэлса. Божья флейта. Еврейская скрипочка, звучащая от самого легкого дыхания ветерка. Божьей милостью комедиант с открытым, обнаженным сердцем. Михоэлс и полслова ему не сказал, а он уже был переполнен тревогой. И сам не знал, откуда эта тревога. Поэтому нервничал, злился, потерял сон.

Однажды, закончив в своем кабинете в театре прием посетителей, Михоэлс прошел на сцену. Не хотелось никого видеть, вникать в мелкие театральные неурядицы, каких всегда пруд пруди. Утренняя репетиция давно закончилась, до спектакля было еще три часа. Зрительный зал был темный, на сцене горел дежурный свет, даже монтировщики еще не появились. Михоэлс поднялся на колосники, остановился посреди помоста, облокотился на железные перильца. Это была высшая точка сцены. Надзвездье.

Здесь и нашел его Вениамин Зускин.

— Ты зачем сюда залез? — закричал он. — Тебя ищут по всему театру!

— Тсс! — остановил его Михоэлс.

Быстрый переход