У него нет больше репетиций. Его гастроли в Англии закончились. Даю голову на отсечение: он сел на поезд в Харвич, Ливерпуль или какой-нибудь другой портовый город, чтобы оказаться там, где ему ваш закон уже неписан. Вы можете, конечно, телеграфировать во все полицейские участки прибрежной зоны, но, судя по вашему выражению лица, вы едва ли намерены это сделать”.
“Совершенно верно, мистер Холмс. Будет трудно предъявить ему обвинение в попытке цареубийства. Из области лишь предположений”.
“Думаю, вы правы, инспектор, - сказал Холмс после длинной паузы, в продолжение которой он хмуро разглядывал плакат, рекламирующий туалетное мыло. - Послушайте, Ватсон, я жалею, что назвал вас дураком”.
Вернувшись на Бейкер-стрит, Холмс постарался задобрить меня, откупорив бутылку старого коньяка - прощальный дар еще одной царственной особы, а поскольку особа была магометанином, резонно предположить, что обладание этой роскошью шло вразрез с предписаниями его религии, и можно лишь подивиться тому, как он изловчился залучить для своего винного погреба часть наполеоновского сокровища - предмет законных притязаний британских властей после смерти их узника на острове Св. Елены. Ибо этот несравненный коньяк был, как свидетельствовала монограмма на этикетке, из той бочки, что, очевидно, давала некоторое утешение пленному императору.
“Должен сознаться, Ватсон, - сказал Холмс, любуясь золотой влагой в своем куполовидном бокале из набора, преподнесенного ему благодарным хедивом, - что я позволил себе слишком много гипотез, предполагая, что вы разделяете мои подозрения. Ничего не зная о них, все же именно вы, в своем неведении, дали мне ключ к разгадке тайны. Я имею в виду тайну предсмертной какофонии - лебединой песни застреленного бедняги. То было послание человека, захлебывающегося собственной кровью, Ватсон, и потому неспособного к членораздельной речи. Он заговорил как музыкант, и более того, как музыкант, которому ведома экзотическая нотная грамота. Отец, грозивший лишить его наследства, увы, как оказалось, напрасно, был некогда на дипломатической службе в Гонконге. В письме, как я припоминаю, говорилось что-то об образовании, давшем сыну некоторое представление о незыблемости монархического порядка в Китае, России и боготворимой ими Испании”.
“И что же бедняга сын сказал?” После трех бокалов несравненного эликсира я был уже достаточно задобрен и умиротворен.
“Сперва, Ватсон, он извлек ноту ре. Я не претендую на абсолютный слух и сумел угадать ее только потому, что заключительный опус программы Сарасате был в тональности ре мажор. Финальный аккорд еще звучал в моих ушах, когда клавиши приняли на себя предсмертный натиск юного аккомпаниатора. Так вот, Ватсон, то, что мы зовем ре, по-итальянски значит “король” и достаточно близко к кастильскому rey,имеющему то же значение. Какой же я был болван, что не понял предупреждения об угрозе, нависшей над гостящим монархом. Следующие ноты содержали сжатую информацию. Я терялся в догадках по поводу их истолкования, но ваше давешнее замечание о китайской системе нотных знаков, точнее, нотных чисел дало мне ответ, могу добавить, вовремя. Сыгранные в любой тональности ноты обнаруживают цифровую комбинацию один-один-один-пять, то есть до-до-до-соль или ре-ре-ре-ля, важен именно интервал. Целиком сообщение было таким: один-один-один-пять-один-один-семь. Оно образует мелодию, не представляющую музыкального интереса, нечто вроде воинской побудки, но смысл его понятен теперь, когда мы знаем шифр: королю грозит опасность в одиннадцать пятнадцать утра одиннадцатого июля. Это я был дураком, Ватсон, ибо не понял того, что могло показаться предсмертным бредом, но в действительности было жизненно важным посланием тому, у кого хватило бы ума его разгадать”.
“Что заставило вас подозревать Сарасате?” - спросил я, подливая себе в бокал восхитительный напиток.
“Обратите, Ватсон, внимание на происхождение Сарасате. |