Да, так нам открывалась извечная нищета Первой эмиграции и сиротство её.
Теперь в Париже я мог ближе рассмотреть это издательство и немало подивился, на чём оно держится. Струве, профессорствуя в Парижском университете, был безплатным сотрудником и радетелем, душой издательства, но не занимал и не хотел занимать никакого поста. Оплаченным директором состоял Морозов, при нём бухгалтер, и ещё немало сотрудников толпились избыточно в книжном магазине, которому Морозов и придавал первостепенное значение. В самом же издательстве в тот год не было ни одного редактора, ни постоянного корректора (а типографию, естественно, каждый раз нанимали). Морозов, выходец из русской крестьянской семьи в Эстонии, был предан делу, но не проявлял издательского дара, линия издательская была не всегда разборчивой, и в ряду религиозно-философских изданий странно выглядели третьесортные скороспешные диссидентские репортажи, а то лихие, но не живучие новинки самиздата. (В суматохе хлынувшей новой эмиграции иногда не мог и Струве разобраться, что́ это за явление и что́ оно в советской жизни весит.) Оказалось, что Морозов заключил и с Флегоном какое-то «джентльменское соглашение» – «делить советских авторов». Он и в «Собачьем сердце» Булгакова находил «неприличные места», и по советскому словарю Ушакова проверял в «Раковом корпусе» «странные слова», каких быть не может. (О словаре Даля он не знал.) В конце 60-x годов он психически заболевал, пытался кончать с собою, и полгода провёл в клинике. С тех пор находился под лекарством, оглушённый, не выходил полностью из болезненного состояния, производил странное впечатление. В первый же мой приезд в Париж, едва с Морозовым познакомясь, я сильно удивился и спрашивал Струве, и советовал: зачем же это показное руководство, тормозящее работу? Струве отклонял: с Морозовым долгие годы сотрудничества, в конце 30-x он приехал из Прибалтики, молодой энтузиаст, и много сделал для восстановления РСХД во Франции. Он отдавался делу целиком, безкорыстно, но неумело. А в эмиграции так узок круг работников, всякий разрыв воспринимается болезненно.
А вот уже и «Телёнок», как он дописался после высылки, должен был появиться в «Имке» вот-вот. Есть много опасностей – и творческих, и личных (а на Западе – и судебных, как выяснилось) – в печатании слишком свежих воспоминаний, в том числе и потеря пропорций, и потеря дружб. Л. К. Чуковская отозвалась «по левой» из Москвы, что это ошибка моя была, мемуары не должны так печататься, надо всему остыть. Другие приятели из Москвы шутили, что я «оставляю своим будущим биографам выжженную землю». А я считаю: тут верный срок угадан, «Телёнку» никак было невозможно остывать, это не мемуары, а репортаж с поля боя. Вот нынешнему второму тому Очерков придётся, наверно, полежать и полежать.
Предвидя в Канаде долгие поиски места и долгую потерю рабочего времени, а ещё и по свежести цюрихских впечатлений, я спешил именно сейчас написать, кончить ленинские главы. Включая «Март Семнадцатого», их набралось теперь, по обилию материала, больше, чем ранее предположенных три, возникала самостоятельная картина, и даже гораздо самостоятельней, чем утонут они потом в Узлах, – да и когда ещё то «Красное Колесо»? За годами.
Работать мне на цюрихской квартире было по-прежнему шумно, тесно, невозможно – и я опять уехал в горы, всё в тот же Штерненберг, один раз на две недели, другой – ещё на три. Как все старые крестьянские швейцарские дома, и этот имел часть комнат неотапливаемых, с расчётом на холодный сон в слабоморозные ночи с распахнутыми окнами, нестарые люди в большинстве спят тут так. Сперва это мне казалось диковато – входить в морозную спальню, но потом я привык, и пристрастился, и стало это моей привычкой, наверно, на всю жизнь, уже и при 25-градусном морозе в Вермонте. |