Изменить размер шрифта - +
В эту зимнюю ночь присутствие дремлющих животных действовало умиротворяюще. Было слышно, как дышат коровы… Не грешен ли и я перед моим сыном? Не страдает ли он и по моей вине? Какой дьявол подсунул парню в жены именно Римону? И кого собрался он наказать? Себя самого? Свою мать? Возможно, меня? Что ж, так тому и быть, решил Иолек, пусть каждый несет свое наказание. Так тому и быть. А что до ласкового прикосновения… ну разве это не смешная сентиментальность для человека моего возраста и положения? И все-таки, если бы не то несчастье, я бы мог быть уже дедом. Каждый день в половине четвертого я появлялся бы в яслях и, опередив родителей, умыкал бы ребенка. Сажал его на плечи. И мы шли бы к качелям. В поле. Во фруктовый сад. На лужайки. В хлев, на птичник, к коровам. К клетке с павлином возле бассейна. И я бы раздавал направо и налево сласти, подарки, подношения, отступные вопреки всем моим принципам. И, ничего не стыдясь, перед всем народом я бы целовал его маленькие ножки, пальчик за пальчиком. И, как подросток, валялся бы с ним в летний день на траве. И поливал бы его из шланга, а он отвечал бы мне двойной мерой. И я кривлялся бы перед ним, словно клоун, хотя никогда не делал этого для двух своих сыновей — виной тому были все те же принципы. И мычал бы, и блеял, и лаял. И не было бы для меня большей награды, чем ласковое прикосновение маленькой руки. Дедушка. И я бы без конца сочинял для него истории. О животных. О чертях и привидениях. О деревьях и камнях… А ночью, когда его родители давно спят, я бы пробирался, как вор, в ясли. Чтобы поцеловать его головку. И так изо дня в день — какими бы тяжкими ни были мои грехи. Ведь и перед грешником следует приоткрыть врата. Вон тот же Болонези: жестокий убийца, теперь он раскаялся и сидит себе, вяжет жилеты. Маленький мальчик. Чернокудрый и смышленый, как написано у поэтессы Рахели. Мой внук.

Далеко-далеко в горах, по ту сторону границы, мерцали огоньки. Стало холоднее. Иолек Лифшиц стоял и вглядывался, подняв воротник пальто и надвинув пониже кепку. Около десяти минут стоял он так, опустошенный, отринувший все прежние устремления и страсти, свои непреклонные принципы, которым служил всю жизнь. Холодная, безмолвная, ночная пустота разливалась вокруг, охватывая небо и землю. Иолек стоял и ждал. Пока не упала звезда. И тогда взмолился он о милосердии…

В то же мгновение он рассмеялся над собой и повернул назад, к дому. Ясное и понятное решение пришло к нему: этот парень, Азария Гитлин, остается здесь. Ни в коем случае не будет изгнан, если только не натворит чего-нибудь плохого. Это мое окончательное решение, и я буду настаивать на нем. А там будь что будет.

Из холодильника достал он маленькую бутылочку и проглотил свое лекарство. Взял таблетку перкодана, сильного обезболивающего, хотя никакой боли не испытывал. Перед тем как раздеться и лечь в постель, Иолек зачеркнул на листке надпись «Со стола Исраэля Лифшица» и вывел косым почерком, в котором ощущались решительность и напор:

Хава! Я должен попросить прощения. Пожалуйста, прости меня. Вода в чайнике закипела, и ты можешь налить себе стакан чая. Грелку я только что наполнил и положил под твое одеяло. Сожалею обо всем, что было. Спокойной ночи.

 

10

 

На стене, над пустым креслом, висела картина. Темная птица отдыхает на заборе из красного кирпича. Все пространство картины тонет в туманной тени, это не сумерки; кажется, что воздух просто насыщен влагой. Но косой луч солнца блестящим копьем пробивает и тень, и туман, рассыпаясь ослепительными вспышками на поверхности кирпича в самом конце забора, в нижнем углу картины, вдалеке от усталой птицы, которая, как неожиданно для себя обнаружил Иони, раскрыла клюв, словно изнемогая от жажды. А глаза у нее закрыты…

Тия растянулась под диваном. Только ее косматый хвост остался снаружи и время от времени постукивал по ковру. Четыре ряда книг выстроились по ранжиру на полках.

Быстрый переход