Небеса раскрылись, словно рана, и выкатилось кровавое солнце.
Это мой последний день. Завтра на рассвете я буду уже мертв, и это совершенно правильно, потому что всю жизнь я ждал и вот теперь получаю. Сейчас холод пробирает меня до костей, и, может статься, холод этот — начало смерти. Но смотрите, какой великий почет оказывают мне и небеса, и горы, и земля. И необходимо в самое ближайшее время найти Джамиля и набить брюхо. А еще надо почистить и смазать оружие, посидеть часок-другой совершенно спокойно, выучить назубок карту, с умом выбрать маршрут. Хорошо бы выкурить сигарету. Но я больше не курю. Или написать письмо этой Михаль и оставить на ее постели. Только вот нечего мне ей сказать. И ни одной женщине, и ни одному мужчине в целом мире мне нечего сказать. И, по правде говоря, никогда не было. Разве что «большое спасибо». Но это глупо. Пусть Азария скажет вместо меня, потому что говорить — это его роль, его занятие, так же как и моего отца, Леви Эшкола, Срулика и им подобных. Тех, кто умеет говорить. И говорить очень любит… Я же с расстояния в полтора метра запросто мог бы попасть в него, если бы и в самом деле захотел. Но сердце их было настроено на другое. Браво, Биня, молодец, что не пролил ни капли крови. Но сейчас сердце мое настроено правильно. Совершенно правильно. А свет уже начинает слепить глаза. Возвеличится (и освятится?) великое имя Его — так, что ли, говорят над открытой могилой? Дальше я не помню. Да и не нужно: меня ведь все равно никогда не найдут. Ни трупа моего. Ни шнурка от ботинок. Я запутался сверх всякой меры. Я вижу, что это не для меня. К чему бы я ни прикоснулся, все выходило наперекосяк. Но всю эту красоту я принимаю с радостью и снова повторяю: «Спасибо, большое спасибо за всё!» А теперь поищу-ка я что-нибудь поесть. Затем начну собираться. Потому что уже шесть или семь, точно не знаю. Часы мои остановились, потому что я забыл их завести.
3
— Стакан чаю? Или рюмочку? — спросил Иолек. — И я хочу, чтобы ты знал: всему виной аллергия, которая меня донимает. С того дня, когда все это случилось, глаза мои оставались сухими. Они остались такими даже тогда, когда вдруг открылась дверь, и вошел ты, и обнял меня, и сказал то, что сказал, и — не стану отрицать — что-то дрогнуло в моей душе. Ну, вот я уже и справился с собой. Покончили с этим. Хаву ты помнишь. Слева от тебя сидит Срулик. Исполняющий мои обязанности. Новый секретарь кибуца Гранот. Это истинный праведник, из тех, что видны не всякому глазу. И если бы дали мне хоть десяток ему подобных, я бы перевернул мир.
— Мир и благословение тебе, Срулик. Пожалуйста, не беспокойся, не вставай. Юношей был я, и вот я уже состарился, но не припомню ни одного человека, который удостоился бы доброго слова от нашего Иолека Лифшица. Что же до тебя, Хава, то что тут можно выразить словами? Мысленно я обнимаю тебя и восхищаюсь твоей душевной стойкостью.
— Хава, если тебе не трудно, приготовь, пожалуйста, стакан крепкого чая для Эшкола, не спрашивая его. А заодно и для дорогого Срулика, и для Римоны, и для Азарии. А мне ничего не готовь: Римонка будет так добра, что нальет мне капельку коньяка — и этого мне предостаточно.
— Послушайте, мои дорогие, — сказал глава правительства. (Он сидел, втиснувшись в узкое кресло, стандартную принадлежность кибуцной меблировки, но все равно возвышался над всеми, исполин, из тех, что сдвигают горы и перекрывают реки, плотный, широкий, большой, покрытый какими-то странными холмиками плоти, складками кожи, утес, пытающийся выстоять под обрушившейся на него лавиной.) — Послушайте, — сказал он, — я хочу, чтобы вы знали: вот уже два дня я не переставая думаю о том, что вы переживаете. Сердце сжимается, и мысли жалят, как злые скорпионы, с той минуты, как сообщили мне об этом несчастье. |