И это очень похоже на секс. Конечно же. Перед залом или стадионом, где сидят и стоят люди, спаянные на время общим теплом, потом и запахом, общей одержимостью и напряженным, с минуты на минуту нарастающим предвкушением. И вы входите в эту атмосферу, становитесь ее неотделимой частью; в суете и мандраже последних минут перед выходом, укрытые от зала в артистической уборной, вы почти всегда его слышите и всегда, абсолютно всегда ощущаете.
А затем мы неожиданно появляемся, в дыме и сполохах света, под грохот аккордов, или просто заходим (мы сделали такое однажды), притворяясь рабочими сцены, возимся с аппаратурой и мало-помалу начинаем играть — один, потом другой, третий, так что публика не сразу понимает происходящее, а звуки все нарастают, заполняют зал, и прорезается четкий, захватывающий ритм. И большой, главенствующий ритм, светотень быстрых песен и медленных песен, и ритм разговорных интермедий, когда Дейви и Кристина вообще прекращают играть и слушают других, и бормочут или кричат, или визжат, или просто нормально разговаривают, отпускают шутки, что уж там под настроение, что уж там соответствует нашему никогда не формулируемому, но все равно существующему плану действий, ритм, который гонит нас дальше и дальше.
К апогею, развязке, финалу, к топоту, крикам и скандированию, к номерам на бис, когда поет уже весь зал, потому что мы — наконец-то — играем старые, проверенные временем песни. Пот льется с нас ручьями, сцена гаснет, но публика не расходится, и тогда, при свете нескольких софитов, — тихий, умиротворяющий, чаще всего — акустический финал, как последняя нежность исчерпавших всю свою энергию любовников, теплое, прощальное объятие каждому из зрителей, прежде чем они, удовлетворенные и опустошенные, вытекут из зала в темноту улиц.
Иногда начинало казаться, что мы можем играть так без конца, нам хотелось играть без конца, а иногда — раз в десять реже — мы не въезжали в нужное настроение и делали вроде бы все то же самое, чисто и профессионально, но механически, как зазубренный урок, хотя не слишком чувствительный слушатель мог и не заметить особой разницы.
Но в тех случаях, когда казалось, что мы можем играть без конца, вечно, со временем происходили странные вещи, оно словно останавливалось или бесконечно растягивалось, хотя потом, когда все уже было позади и ты возвращался в нормальный мир, весь этот промежуток невыразимо иного времени сливался в точку, в один огромный, теснящийся событиями момент. Иногда такое происходило с целыми турами, и тогда казалось, что все там бывшее было не с тобой, а с кем-то другим, что ты только слышал об этом из вторых рук, из третьих, из десятых.
Ты играл и был частью всего этого, в той же степени, как оно — тебя, и ты оставался при этом собой самим, без малейшего ущерба, более того, ты чувствовал себя более живым, более острым и способным и… логически осмысленным — но в то же самое время, хотя ты постоянно осознавал свою отдельность, ты с тем же постоянством был вовлечен, причастная часть, не слагаемое в сумме, но сомножитель в произведении.
Это был по сути экстаз — рвущееся, пульсирующее переживание общей радости, восторг, равно ощущаемый как мозгом, так и кожей, сердцем, всеми внутренностями, потрохами.
И пусть бы это не кончалось, думал ты, пусть бы удалось зацепиться за этот уровень, удержаться на нем навсегда… Но так, конечно же, не бывает. И снова начиналась чересполосица света и тени, резкий контраст обыденного и сказочного, серое, тусклое бремя бесконечных, трудом заполненных будней, а затем ослепительная вспышка, словно на нас пятерых, стоящих на сцене перед тысячами, десятками тысяч слушателей, сошлось в точку, сфокусировалось все лучшее, все самое увлекательное; великолепное, самое живое из всего множества их заурядных жизней.
Я так никогда и не смог разобраться, кто тут брал энергию, а кто отдавал, кто кого эксплуатировал, кто был, грубо говоря, сверху. |