Он рассказал нам, что с ним произошло. Его рассказ оказался туманным: какие-то великаны оскорбляли его, не давали пить, лишали еды, били часами, не дав себе труда изложить, что ему вменялось в вину. «Предатель», «шпион», «свинья, продавшаяся американцам», «подонок, подкупленный Израилем», — вот редкие слова, которые он разобрал на фоне ударов ремнем, пинков, ударов дубинкой с шипами. Расхожие оскорбления в наших местах. Нагиб догадался, что его считают виновным, но в чем? Он так страдал, что молил своих мучителей просветить его, обещая признаться потом в чем угодно, да во всем, лишь бы прекратить боль. Напрасно! Нагиб разочаровал их — вот единственная отчетливая мысль, которую он уловил между приступами боли: пытки приносили его палачам разочарование.
Его выбросили из кутузки, сопроводив освобождение не большими разъяснениями, чем арест.
Зная нашего дядю Нагиба, вышивальщика туфель, мы понимали, что ни одна черта его личности не давала пищи для подозрений, ибо он не был ни курдом, ни евреем, ни шиитом, не имел связей с Израилем, не обожал Америку, не имел связей с Ираном. Он не провинился ничем. Он провинился лишь тем, что вызвал подозрения.
К тому времени мы все начали вызывать подозрения…
И вообще, разве мучения дяди Нагиба не были частью намеренной, выстроенной, планомерной тактики террора? В глазах мнительного президента все иракцы казались ненадежными, да, ненадежны были все! «Если вы затеяли заговор против Саддама, то мы, люди Саддама, всегда это узнаем. Ничего, что иногда мы ошибаемся, лучше убить невиновного, чем дать преступнику возможность действовать. Кто слышал, тот понял. Мы же раздавим вас в покорности и молчании».
В одиннадцать лет я ощутил несправедливость того, что творилось в моей стране, я стал чувствителен к ней, и бунт угнездился в моей мужающей груди. И тогда я решил, что, в отличие от дяди Нагиба, я дам людям президента законные основания подозревать меня и что если когда-нибудь меня сцапают, станут жечь проводами, держать мою голову под водой, пока не захлебнусь, то будут истязать не зря — я буду активно бороться с ними.
Однажды отец, проходя мимо моей комнаты, заметил, что я сосредоточенно бью кулаком в стенку. Естественно, суставам приходилось хуже, чем стене, в запале я перепутал врага, но не мог остановиться и продолжал бить.
— Плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд, что с тобой?
— Я злюсь.
— К кому же обращена твоя немилость?
— Я злюсь на Саддама Хусейна.
— Заткнись! Марш за мной!
Он взял меня за руку и отвел в кладовку под домом. Там я обнаружил сокровищницу отца — книги, которые в предыдущие годы ему приказали изъять из библиотеки и которые он сохранил, вместо того чтобы отправить в министерство на уничтожение, он сложил их на полках в подвале и прикрыл старыми коврами.
Там были запрещенные книги нескольких типов: одни оказались запрещены, потому что были курдскими, другие — фривольными, третьи — христианскими. Комичнейшим образом издания эти, смыкаясь в крайностях — и религиозные проповеди, и эротические сказки, — на взгляд баасистской цензуры, пересекали одну и ту же красную линию — линию провокации, так что епископ Боссюэ и маркиз де Сад оказывались собратьями по несчастью, обреченными гореть в аду на соседних вертелах. Благим следствием охоты на книги, организованной партией, было то, что папа собрал отличную коллекцию, поскольку для отлучения книги достаточно было малости: лучшее из европейской литературы — французские эссеисты, испанские поэты, русские романисты, немецкие философы, а также, на двух этажерках, детективы Агаты Кристи — поскольку Ирак некогда был под британским владычеством, следовало избавиться от самой знаменитой английской писательницы.
Открыв мне доступ к своему тайнику, отец довершил или, вернее, приступил к моему образованию. |