По мне, так лучше бы работников больше дали.
– Работников? Все вам мало. Сколько не дай, все мало… жадность – ваш порок. А твой, Сонечка, жена моя любимая, – гордыня да лицемерие… ну а мой – слабость. Трусость. Неспособность… – Он замер, уставившись в угол палатки на черный квадрат сейфа. Моргнул, потер глаза и совершенно иным тоном произнес: – Иван Алексеевич, извините, я что-то неважно себя чувствую. Наверное, подхватил-таки… вы бы шли к себе. Сонечка, милая, дай водички, пожалуйста, пить очень хочется. И голова болит. Почему так болит голова?
Иван Алексеевич вышел. Ночь снаружи была привычно тиха и спокойна, раскаты грома, если это гром, умолкли, и теперь только приглушенные голоса, храп да конское ржание нарушали тишину. В воздухе пахло дымом и свежим навозом, а еще немного – сухой, пыльной землей из развороченного кургана. Спать не хотелось, было странно – не больно, не страшно, а предопределенно, когда будущее близко-неотвратимо, и потому принять его следует не со смирением, но с пониманием.
Вернувшись к себе, Иван Алексеевич достал чистый лист бумаги, встряхнул непроливайку, в которой чернил осталось едва ли на треть, и, соскоблив с пера черную пленку, вывел знакомое: «Здравствуй, Оленька».
Потом, отодвинув в сторону растрепанный дневник, чашку с блюдцем, хронометр да коробку с компасом, который вовсе не был тут нужен, зачем-то достал из сейфа фигурку золотого человечка, поставил перед собой и продолжил:
«Прости меня, милая моя, если сумеешь. Теперь, оглядываясь назад, я удивляюсь тому, сколь самоуверен и самолюбив был, сколь мало думал о тебе и Тошеньке, увлеченный наукой, которая, по сути, никому и не нужна, разве что оголтелым безумцам вроде меня.
В этой жизни мне не о чем жалеть, разве что о днях, проведенных вдали от тебя, об упущенном времени нашего с тобою совместного счастья. Верно, ты удивляешься, ведь прежде я никогда не позволял себе писать в подобном тоне, верно, ты обеспокоена, гадаешь, что же случилось…»
Черная капелька кляксой растеклась на бумаге, но Иван Алексеевич, прежде с раздражением относившийся к подобного рода помаркам, теперь не потянулся за промокательной бумагой, но продолжил писать:
«Да, Оленька, случилось. Я совершил поступок, который причинил боль многим людям, и причинит еще, потому что скрыть от тебя эту измену я не смогу, да и не хочу скрывать: ты имеешь право знать и судить. Сам себя я уже осудил».
Толстый человек печально улыбался, лицо его, лоснившееся довольством, приобрело выражение огорченное и обиженное, но в то же время чудилось, что он внимательно наблюдает за Иваном Алексеевичем.
«Я не в силах исправить прошлое, но в силах изменить будущее…»
Вывел и замер, задумавшись. А верно, верно… или дикость все же? Невежество, которое он всегда осуждал? Преступление против науки, совершенное им для того, чтобы оправдаться за измену. Как-то перепуталось все, переплелось.
«Надеюсь лишь, что мой поступок не принесет вам еще больших несчастий, но иначе не могу, я должен, Оленька, и прости меня, пожалуйста, если сможешь. Поцелуй Тошеньку…
И я тебя целую. Прощай».
Он с трудом дождался момента, когда чернила высохнут, сложил лист вчетверо, запечатал в конверт, который подписал торопливо и нервно. Нечто новое, появившееся сейчас, заставляло спешить, думать о невозможном.
Преступление. Это будет преступление. Ему не простят, но… но как знать, нужно ли ему это прощение? Время ему нужно и помощь. Впрочем, Иван Алексеевич знал, у кого ее просить.
Задуманное удалось исполнить без особых трудностей, будто бы и вправду мерные удары бубна, на которые Иван Алексеевич старательно не обращал внимания, туманили восприятие людей. Или горький дым, уже не подымавшийся в небо, а стлавшийся по земле, отравлявший воздух специфической травяной вонью. |